Капитан уголовного розыска сделал несколько привычно заученных движений: повернул голову к яркому окну, на лицо нагнал скромное выражение, одно плечо опустил, второе приподнял, спину заузил и ссутулил, правую руку по-наполеоновски сунул за борт пиджака.
– Что произошло на лесосеке двадцать второго мая? – спросил он. – О ссоре Заварзина и Столетова я знаю, о схватке Столетова и Гасилова мне тоже известно, что еще произошло или происходило?
Прохоров улыбнулся реке за окошком, когда подумал о том, что технорук Петухов из десяти пришедших на ум слов пользуется только одним – вот какой железной выдержкой обладал парнишка из брянской деревни! Однако из девяти непроизнесенных слов пять читались на его якобы непроницаемом лице, о двух можно было судить по смутной ассоциативной цепочке, одно слово уходило в трудную биографию технорука, а ложь ярко посверкивала в мнимой значительности пауз.
– Так что произошло на лесосеке, Юрий Сергеевич?
– Кроме перечисленного, ничего.
Надо было кончать разговор. Мысль Прохорова уже ходила по замкнутому кругу, а технорук Петухов произносил только одно слово из десяти, не унижаясь прямой ложью, врал тем, что скрывал главное – какие-то очень важные события на лесосеке.
– Спасибо, Юрий Сергеевич, – благодарно сказал Прохоров. – Я отнял у вас много времени.
Когда Петухов ушел, Прохоров задумчиво побродил по кабинету, приблизившись к окну, выглянул наружу, чтобы посмотреть, как удаляется полузагадочный технический руководитель Сосновского лесопункта. Нового он ничего не увидел и не понял. Слегка откинув назад голову, экономно размахивая руками, Петухов споро продвигался вперед по самым ровным и самым гладким доскам деревянного тротуара. Блестел изысканно иностранный костюм, солнце множилось в лакированных туфлях, подчеркнутая начальственностью спина двигалась в прекрасное Сегодня, в уверенное Завтра, школа, вуз, таежный лесопункт, леспромхоз в райцентре, гулкий коридор лесосплавного комбината; для начала тонкая деревянная дверь, покрытая скучной желтой краской, потом черный дерматин, стеклянная табличка с мелко написанной фамилией, а уж затем – двойные двери тамбура, четыре телефона, кнопка звонка, кресло…
Брянская область, Брянская область!.. На фоне колодца-журавля женские фигуры, усталый стук солдатских сапог, пожарища, трупы, голодные глаза… Многострадальная, милая ты моя Брянская область! С какой будничной жестокостью прошелся по тебе гусеничный ход мировой военной истории! Издавна мешочная и полуголодная, ты только в тридцатые годы начала подниматься на ноги, накормила было досыта баб и ребятишек, заплясала было веселая, советская, возле подновленных прясел, да так и недоплясала – покатилось по твоим знаменитым лесам эхо самой тяжкой войны в истории человечества. И это прошло!.. На исхудалых коровьих хребтах поднимала ты первую послевоенную борозду, припрягала к исковерканным немецким танкам многолемешные плуги, счастливая послевоенной надеждой, была сыта и картошкой без масла; шли годы, и за веру твою, за муки твои дождалась ты облегчения – пошли по деревенской грязи девчата в резиновых высоких сапогах, при шелковых кофточках, с румянцем на щеках, твердым и ярким. Купили твои молодожены скрипучие металлические кровати с пружинными сетками, бабы постарше оделись в полупальтишки из черного материала, похожего на бархат, мужики поменяли гимнастерки на пиджаки, а к телогрейкам уже кое-кто стал пришивать овчинные воротники, хотя далеко еще было до суконного демисезонного пальто.
Поднималась и деревенька Сосны, но много труднее росла она, чем соседние большие поселки. И обнаружили мужики и бабы, мальчишки и девчонки, что в стороне от шоссейных дорог, высоких заводских труб стоят родные Сосны, почувствовали пустое пространство, отделяющее их от космического века…
…Солидно шел по деревянному сибирскому тротуару технорук Петухов. Вот прощально сверкнули туфли, вот скрылся, вот исчез за поворотом. Улица сияла солнцем и зноем, возились в теплой пыли хохлатые курицы; высунув язык, сидела посередь дороги собака; а над всем этим, вздыбившись, приникая к небу, сливаясь с ним, млела маревом великая сибирская река Обь, широкая, как море. Вечным праздником веяло от реки, и ласково прильнувшая к ней деревня Сосновка была тоже праздничной, нарядной и молодой…
6
Вялый, ленивый, мутноглазый, сидел на белой раскладушке капитан Прохоров, рассматривал собственные руки, вяло, лениво и отстраненно раздумывал о том, что вот доживает в Сосновке третьи сутки, исходил деревню вдоль и поперек, перепробовал в орсовской столовой все закуски, перезнакомился с доброй половиной участников столетовского дела, а в рабочую форму так и не вошел. Мысль по сложной логической ниточке карабкалась с черепашьей скоростью, ассоциации бедны и худосочны, об интуиции и вдохновении было смешно думать – мир казался плоским, примитивным, бесцветно-серым, как осенний бросовый денечек. Все удручало. Небо над Обью было откровенно голубым – это была не та голубизна; река являла собой вечернюю сиреневость – сиреневость была не той, нужной сиреневостью; раннему месяцу на роду было положено казаться сквозным – с наличной просквоженностью дело обстояло исключительно плохо. Одним словом, чепухистика, прозябание, скукота, не жизнь, а тьфу!
– Можно войти?
Андрей Лузгин просунул в дверь налитое яблочное лицо, найдя Прохорова взглядом, улыбнулся. Чему? Уж не тому ли, что Прохорову надо подняться с раскладушки, найти стул для Андрея, усадить его, а потом выстраивать умное лицо, делать вид, что знаешь все, хотя ни черта не знаешь. А разговаривать? Кто будет разговаривать, когда сосновский Илья Муромец сядет на стул, еще раз улыбнувшись, обратит к Прохорову верующие глаза?
– Присаживайтесь, Андрей. Посумерничаем.
В пилипенковском кабинете на самом деле было сумеречно. Вот если бы под пистолетом, то Прохоров, наверное, поднялся бы с раскладушки, включил электрический свет, а так просто, без насилия – слуга покорный!.. Пусть Андрюшка Лузгин сам зажигает, если ему надо, а нам и так хорошо.
– Вы почему молчите, Андрей? – недовольно спросил Прохоров. – Привыкли уже к тому, что я болтаю, как нанятый… А?
Прохоров взял две подушки, приставив к стене, навалился спиной на их барскую мягкость, удовлетворенно хмыкнул: «Вот так и будем сидеть!» Если в жизни заведен такой порядок, что пожилые капитаны из областного управления должны работать за «высоколобых» следователей Сорокиных, то уж будем трудиться с комфортом – спину устроим так ловко, как умеет это делать технорук Петухов, распрекрасный туфель правой ноги выставим на всеобщее обозрение…
– Кто может показать, что Аркадий Заварзин, вернувшись в лесосеку, поехал обратно вместе с Евгением Столетовым на одной тормозной площадке?
Деревенский Добрыня Никитич сделал из лица печеное яблоко, так взволнованно завозился на стуле, что тот жалобно застонал.
– Второго июня у Никиты Суворова был день рождения, – сказал Лузгин. – Он здорово напился и за столом говорил, что… В общем, про Заварзина слышала Алена Брыль… Сплетница!
Прохоров неверяще прищурился:
– Ну вот! Никита Суворов напился, что-то говорил, слышала сплетница Алена Брыль… Дядя теткиного мужа сестры двоюродного брата…
Инспектор уголовного розыска, насмешливо поаплодировав самому себе, решительно поднялся с раскладушки, тремя крупными шагами подошел к двери, поднял уж было руку к выключателю, но остановился и свет не включил, хотя и сам не мог бы объяснить, что задержало его руку над выключателем, что заставило повернуться к Андрею.
В сумерках мучилось большое и сильное, искреннее и доброе, беспомощное и могучее. Андрюшка Лузгин корчился: сдержанный, сильный, сдавливал грудь руками, чтобы не так уж остро болело сердце. Уже больше месяца Андрей плохо спал по ночам, подолгу бродил по деревне, потерял в весе восемь килограммов; лучший друг Женьки Столетова за версту обходил дом погибшего, на похоронах брел в конце рыдающей толпы, к гробу Женьки так и не подошел.