Итак: цветы и солнечные пейзажи… Они были необходимы палитре Ван Гога, но это не значит, что он забыл о своих прежних сюжетах. Он только отложил их, отчасти вынужденно. В Париже он не мог наблюдать и писать крестьян, а профессиональные натурщики были ему и недоступны по цене, и гораздо менее интересны. «Что до моей собственной работы, то у меня не было денег на натурщиков; в противном случае я целиком посвятил бы себя работе над фигурой», — писал он из Парижа Ливенсу. А в другом письме — к сестре: «Надеюсь, что позже, когда я смогу найти подходящие модели для своих фигур, я еще докажу, что способен на кое-что получше, чем зеленые пейзажи и цветы». В этом же письме, написанном в середине 1887 года, то есть уже после полутора лет жизни в Париже, он делает такое признание: «О своей работе я такого мнения: лучшее из того, что я сделал, это, в конечном счете, картина, которую я написал в Нюэнене, — крестьяне, едящие картофель. После нее у меня не было возможности нанимать натурщиков, зато я успел глубже вникнуть в вопросы цвета».
Кроме букетов цветов, он писал и другие натюрморты, в том числе опять старые башмаки, которым умел придавать такую невиданную выразительность; на этот раз он писал их на синем фоне. Писал также натюрморты с лимонами, с яблоками и натюрморты, составленные из книг: живописно разбросанные по столу, на фоне ковра, французские романы в желтых, розовых, синих и коричневых обложках; рядом — роза в стакане. Это дань признательности Ван Гога французской литературе — он был страстным книголюбом, поклонником Золя, Доде, Мопассана, Гонкуров.
На редкость красив и необычно построен большой натюрморт со статуэткой (женский торс без головы), двумя книгами и брошенной рядом розой.
Судя по всем этим произведениям, можно подумать, что Ван Гог наконец-то познал упоение жизнью, ощущение ее красоты, — что он был счастлив. Его картины мягки и лучезарны, они излучают радость. Да, Ван Гогу было знакомо чувство радости жизни, и выражать его кистью он умел, но это не значит, что он выражал свое сегодняшнее, сиюминутное состояние. Художник, подобно артисту на сцене, можетвызывать у себя воспоминания о когда-то пережитом — те, которые нужны для исполнения роли. Ван Гог, создавая радостные картины, собирал жатву с ранее посеянного. «…3а дымкой времени, — писал он из Парижа Виллемине, — уже провижу те дни, когда научусь писать картины, в которых будет и молодость, и свежесть, хотя сам я давно их утратил».
В действительности он далеко не был счастлив в Париже. Он жил в страшном, истощающем напряжении, в приступах меланхолии, доходящей до отчаяния. Об этом говорят не только его собственные признания в письмах и свидетельства людей, знавших его, но и его автопортреты парижского времени. По настроению они разительно отличаются от других полотен. Их длинная вереница (за два года жизни в Париже Ван Гог написал 23 автопортрета) представляет звенья глубоко интимной душевной автобиографии художника, а вместе с тем они кажутся портретами не одного, а многих людей. Многих, заключенных в одном.
Ван Гог изображает себя то в суровом и грубом «мужицком» обличии, отяжеляя черты лица, меняя пропорции, то с тонким, нервным лицом интеллигента, то в облике чуть ли не каторжника. Повсюду нас встречает пристальный, мучительно напряженный взгляд из-под сдвинутых бровей. Иногда это взгляд, исполненный сострадания, иногда — собранной решимости, иногда — взор обороняющегося, загнанного и угрюмого существа, «человека, который никогда не смеется», порой — одержимого, порой — одичавшего. Важную и даже символическую роль во всех этих перевоплощениях играет цвет и характер мазка. В каждой картине чувствуется ритм движений кисти, наносящей мазки; сам этот ритм и узор мазков в сильной степени определяет настроение вещи.
Есть среди автопортретов 1887 года один, в желтой соломенной шляпе, на синем фоне, где художник изображает себя чем-то вроде мечтательного пастуха или странника, может быть воскрешая свои былые мечты о жизни среди природы. Здесь господствует сочетание интенсивной синевы и лимонно-желтого, мазки длинные, плавные, как бы взмывающие ввысь; тут есть воспоминание о просторах полей и неба, о золотых хлебах, хотя ничто из этого не изображено на картине, а только внушается зрителю всем строем живописи.
Зато другой, примерно этого же времени, автопортрет в серой шляпе, также на синем фоне, написан резкими, короткими мазками-палочками — синими, оранжевыми. белыми, зеленоватыми: этими отрывистыми штрихами кисти моделировано лицо, а вокруг головы они образуют концентрические круги наподобие магнитных силовых линии. Все вместе создает впечатление вспышек, грозовых разрядов, той наматывающей наэлектризованной атмосферы, в которой художник пребывал в Париже.
Отчего же, спросим себя, отчего эта атмосфера парижской художественной жизни вызывала у него такой тяжелый нервный надрыв («в Париже я самым прямым путем шел к параличу»), почему здесь он был близок к отчаянию, к утере бодрости, которую не терял даже в труднейших условиях и в одиночестве, когда работал в Голландии? Ведь, казалось бы, все должно было обстоять наоборот: в Париже он усовершенствовал свое мастерство, вошел в художественную среду, встретил понимание — если не у публики, то у художников.
Можно, конечно, предположить, что ему, привыкшему к сельскому уединению, просто не по силам оказалась возбужденная, многолюдная, физически истощающая жизнь парижской богемы. Отчасти это действительно было так, но причины упадка духа лежали гораздо глубже.
Он теперь увидел с достаточной ясностью, в каком положении находятся современные художники, именно те художники, которые создают нечто действительно ценное. Он убедился, что общество в них слишком мало нуждается, что они извергнуты из системы общественных связей, ушли от одного класса и не пристали к другому, не обеспечены, затравлены, гонимы, и — что казалось ему хуже всего — разобщены даже между собой. Раньше он мог думать, что его собственная отверженность, «неокупаемость» его работы является лишь результатом личных неудач и невзгод, в конечном счете преодолимых. Теперь же понял, что печать социальной отверженности, клеймо изгоя лежит на всем клане художников.
Сначала он стал с лихорадочным воодушевлением действовать в защиту интересов своего клана. Пытался устраивать силами художников групповые выставки — в ресторанах, в театральных фойе (проку от этого было мало: обычные посетители ресторанов не интересовались картинами и обедали, не глядя на них). Уговаривал брата покинуть службу у фирмы и организовать собственный салон, с тем чтобы оказывать поддержку новому искусству. Строил планы организационного объединения художников, независимого от власти торговых фирм.
Но чем дальше, тем больше Ван Гог с горечью убеждался, что среди художников царит разлад, что эгоистические и сектантские настроения неизменно берут верх над интересами общего дела. И это его убивало. Он чувствовал, что дает трещину и собственная его вера в священность искусства, в значительность его социальной миссии. Человек наблюдательный и прозорливый, Ван Гог видел, что интересы искусства, интересы художников роковым образом замыкаются на самом искусстве, не находя выхода вовне; как теперь сказали бы, искусству недостает «обратной связи» с широким миром, оно вынуждено обособляться в изолированный замкнутый мирок, своего рода монастырь. Уйти в искусство — значит уйти в монастырь, причем далекий от благолепия, раздираемый мелкими цеховыми распрями.
Именно в Париже Ван Гога начала преследовать горькая мысль, больше его уже не покидавшая, о том, что художник расплачивается за свое искусство ценой собственной жизни. Он переливает себя полностью в искусство и чем большего достигает как художник, тем меньше остается ему как человеку. Искусство его постепенно опустошает. Он оказывается способен писать картины, полные молодости и свежести, только тогда, когда сам утратил молодость и свежесть. Ван Гог цитирует изречение: «Любовь к искусству убивает подлинную любовь». Жизнь подлинная, с ее привязанностями, радостями, мечтами, и жизнь художника в искусстве — как бы две чаши: по мере того как наполняется одна, пустеет другая. Здоровье, силы, любовь к женщине, желание иметь домашний очаг, семью, детей, которое прежде было таким сильным у Ван Гога, — все это исчезает, уходя в картины, энергия жизни преобразуется в энергию живописи. Вместо любви он теперь довольствуется, по его словам, «нелепыми и не очень благовидными любовными похождениями». «…Я быстро превращаюсь в старикашку — сморщенного, бородатого, беззубого» — и это в 34 года! О семье, о детях больше не помышляет: вечно ссорящиеся между собой художники — его семья, картины — его дети. Зато картины теперь исполнены высокого мастерства, и Ван Гог это знает. Вопрос только в том, стоят ли они дорогой цены жизни, за них заплаченной. «…Бывают периоды, когда искусство вовсе не кажется такому человеку чем-то святым и возвышенным». Нет уверенности, что потом произойдет обратное превращение энергии живописи в энергию жизни через восприятие искусства другими людьми: ведь «работа не окупается», людям искусство не очень нужно.