* * *
Синие дни раскошелившегося июля сверкали один за другим. Все суровее хмурился, исподтишка наблюдая за мною, удивительный Александр Александрович. Все трудней и трудней стучало по утрам переполненное сердце. Почти каждый день я встречался с Эльзой. Мы гуляли по лесам, похожим на парки, запыхавшись останавливались на раскаленном гребне горы, смеясь, сбегали к реке. Каждый раз в новом платье и с новым лицом, она казалась мне все загадочнее и недоступней, — и, целуя сухие пальцы или стирая огненный карандаш с припухавших и трескавшихся губ, я испытывал такую исступленную нежность, какой не знал со времени далекого отрочества, какая и тогда зарождалась лишь над книгой или во сне.
Кончился июль. Уже ветром пролетела и половина августа. По крыше над моей головой мягко забарабанили ночные дожди. И спасаясь от них, мы стали ездить в город.
Я не мог писать. Засохшие на палитре краски смотрели на меня почти с таким же укором, как и разноцветные глаза обиженного Александра Александровича. Но меня ничто не трогало. Ежедневно, ранним поездом, мы с Эльзой, покачиваясь, неслись по рельсам, громко считающим гулкие колеса. Мы бродили по грохочущим, как окоп во время артиллерийской подготовки, улицам; заходили в тихие кафе и уютные рестораны с разложенными по столикам пленительными меню. Умопомрачительные лакейские проборы склонялись над счетами, которые я оплачивал, не замечая, как жалобно шуршат и звенят деньги, отложенные на отъезд. Мы часами говорили и часами сидели молча, изучая друг друга, погружаясь один в другого, а по вечерам все мучительнее становились прощальные поцелуи у чугунной калитки. По настоянию Эльзы, я сшил себе смокинг, и мы стали ходить на концерты и в дансинги; и то, затаив дыхание, ловили невидимые взмахи смычка прославленного скрипача с заученно-вдохновенным лицом, то лунатиками скользили по светящемуся полу под веселую неразбериху негритянского оркестра.
Меня начинала увлекать эта жизнь. Я забывал о России, о живописи, о лаптях и толстовках, об упрямых черепах, кипящих идеями, и я всей душой погружался во внешнюю прелесть ненавистного мне раньше существования. Мне незаметно становились необходимыми: темные ложи кинематографа и световая суматоха стрекочущего экрана, королевская вежливость бритого шофера, удобные кресла прохладного кафе. А единственно, чего я добился от Эльзы — это несколько снобистической веры в значительность кровавого опыта там, на востоке и отказа от дурной привычки пересчитывать сдачу. Но тогда я почти не замечал происходящей во мне перемены, — сдвига на то, что и мы — богема и суровые апостолы земного рая презрительно и завистливо называем мещанством.
И вот, наконец, наступил вечер, когда, сидя за вином в модном ресторане, набитом художниками, их женами и моделями, подражающими художникам приказчиками, известными кокотками и добродетельными старухами, мы вдруг, по безмолвному соглашению, забыли о часах, о последнем поезде, отходящем домой. И через пять минут после того, как со стихающего вокзала, свистнув, ринулся а ночь черный дракон с развевающимся огненным султаном. Эльза побледнев и расширив глаза, взяла меня за руки.
— Милый, мы опоздали на поезд.
Превратившееся в булыжник сердце с неестественным бешенством застучало мне в ребра, как будто стараясь, пока не поздно, спастись. И такая мучительная покорность застыла в ее накрашенной улыбке и упавших плечах, что мне на миг стало страшно…
Мы вышли на улицу. Созвездия фонарей и разноцветные туманности реклам старательно соперничали с солнцем. На перекрестках предостерегающе крякали автомобили. Мы под руку, молча шли навстречу надвигавшемуся и уже пугавшему своей неизбежностью счастью.
Со старинной мрачной башни с глухим скрежетанием слетела полночь и понеслась над городом, стуча, хрипя и отзванивая, оседая на светящихся уличных циферблатах, раскачивая маятники на стенах темных столовых, вздрагивая в дремлющих будильниках и замирая по тикающим жилетным карманам.
Мы шли по тем же тротуарам, по которым я некогда спокойно бродил с другими. Мы подходили к огромным отелям, в которых царствовали своеобразные и жестокие законы коммерческой любви, и испытывали необъяснимое унижение, когда сонные швейцары, поднимая обшитые галунами фуражки, учтиво сообщали, что свободных номеров нет. И. переходя от одного ковчега ночных восторгов к другому, я начинал думать, что юмористически настроенная судьба бросила нас может быть в единственное в своем роде историческое стечение обстоятельств, в какую-то Варфоломеевскую ночь, которую, по-видимому, устроили горожане своим женщинам. И, наконец, совсем измученные, в подобном метеору пустом трамвае, перелетев на окраину, мы звонили у входа в уже спящую провинциальную гостиницу. Толстый хозяин, похожий на добродушного пастора, в мягких туфлях и в вышитых подтяжках, зевая над оплывавшим огарком, приветливо отпер нам дверь и, назвав нас «милыми детками», повел по свежеокрашенному коридору. В маленькой чистенькой комнатке с кружевными занавесками зажег керосиновую лампу под зеленым абажуром, получил деньги и, еще раз зевнув, удалился, почесывая под расстегнутой рубахой покрытую седым мехом жирную грудь и, должно быть, с иронией пожелав нам спокойной ночи.
Дверь закрылась. На минуту нам стало неловко. Я вынул портсигар; улыбаясь нежной извиняющейся улыбкой, Эльза дрожащими руками взяла папиросу. Мы закурили. А о том, что было дальше, я ничего не мог бы вспомнить, — только зеленый полумрак, беспомощно повисшее на стуле платье, шелковый чулок на коврике возле кровати и неизбежную круглую родинку у левой ключицы…
* * *
На одном из приходящих с севера экспрессов прикатила осень. Река холодела. Лес стелил себе на зиму вышитую золотом постель. Но, покончив со всеми дачными романами, целомудренная рыжеволосая красавица почему-то не принесла конца нашей любви. Мы по-прежнему встречались каждый день и опять гуляли по росистому берегу, на котором увиделись в первый раз, но чаще уходили в лес, держась за руки и, как дети, радуясь двум-трем ягодкам бледной, запоздавшей земляники и багровым листьям, бабочками порхающим над ветками клена. Эльза тихо вскрикивала, когда молодой заяц, заложив уши, выбрасывался из куста или с обиженным хорканьем тяжко взлетал из под ног отъевшийся фазан. А когда нам становилось трудно дышать, мы опускались на высохший душистый мох, и белое облако, просвечивающее сквозь полуголое дерево, останавливалось над нами.
Однажды я три дня подряд тщетно поджидал Эльзу на условленном месте. В последнее свидание она была рассеяна, грустна, жаловалась на нездоровье… На четвертый день утром ко мне постучался Александр Александрович.
— Маляр презренный! Здесь вас спрашивает какой-то местный фрукт.
Я вышел на лестницу. Со сдержанно сочувственным лицом, какое бывает у служащих похоронных бюро, на площадке стоял известный мне лакей с длинным носом. Я позвал его в комнату. Когда он увидел ее убогую обстановку и торжествующий в ней беспорядок, артистическая значительность которых от него ускользала, его редкие брови взлетели кверху, и Он обратился ко мне уже с некоторой фамильярностью.
— Фрау Эльза…
— Что с ней?
Молодой господин не должен волноваться. Все, благодарение Богу, окончилось благополучно. Но два дня тому назад было очень, очень плохо. Госпожа мать фрау Эльзы много плакала. Фрау Эльза стреляла в себя из револьвера, из маленького черного револьвера системы браунинг…
Этот идиот, очевидно, не понимал, что мало кому придет в голову стреляться из пулемета. Я схватил его за плечо.
— Короче. Где она?
— О, как господин волнуется. Однако, я, кажется, уже доложил, что сейчас все обстоит хорошо. Профессор…
Но я вытряхнул из него его глубокомысленное многословие.
— Вот письмо, которое фрау Эльза оставила перед этим…
Вырвав из его лап серый конвертик и сунув взамен какую-то монету, я вытолкал его вон.