По бульварам же запросто можно переметнуться на другую сторону города.
Вместе с круговым перемещением в парке мы снова имеем ту же, что и с тенью, светом, ландшафтным жестом, чуть не бронированную замкнутость, утробную устойчивость существования взгляда... В общем, противно теплое, как остывший сладкий чай, болото зрительных чувств, никакой производящей, осмысляющей пространство, – остроты восприятия.
Сквозная перспектива аллеи бульвара тревожна. Она обостряет инстинкт самосохранения: неизвестный фронт будущего и уже изменившаяся обстановка незащищенного тыла подхлестывают зренье на более чувствительный, чем у посетителя парка, уровень. Вот, в частности, почему гуляющие на бульваре оглядываются чаще, чем в парке, и даже чаще, чем на улице. В парке им незачем это делать, поскольку ноги рано или поздно, благодаря вензелевой витиеватости дорожек, сами поместят взгляд в нужный ракурс; да и что непредвиденного, кроме дождя, может произойти в парке? В случае улицы – это просто неэкономно и не особенно важно: слишком много усилий глазных мышц уходит на обтекание встречных, слишком бессмысленно в кривой, как лабиринт термитника, Москве оборачиваться – с тем чтобы, как это бывает всегда в Питере, с наслаждением отметить роскошную выверенность городской перспективы.
На бульваре всегда, несмотря на то что он исхожен насквозь с рождения, то и дело тянет застыть, оглянуться, встать на бордюр, на цыпочки, чтобы видеть получше – поверх голов, что там – в не наставшем будущем, или в упущенном прошлом, или в том прошлом, которое вот-вот, на мази, готово обогнать настоящее, обернуться – смутить неожиданной встречей. К тому же на бульваре можно запросто встретить себя самого.
Бульвар – это вообще как бы пространственное состояние полупрозрачного, как сквозь кальку, графического предвосхищения – он как бы вынесен, приподнят над плоскостью, определяемой тремя временными точками: настоящим, прошлым и будущим. Предвосхищение, достигаемое на нем, – “короткое замыкание”, сверхсветовая хорда, взятая на орбите времени города. Это особенно ощутимо на бульваре ночью, когда обычное, линейное движение прохожих не мешает, увлекая, внять подлинному смыслу своего местонахождения. Отодвинутое городской засветкой небо, с завязшими в облачности двумя-тремя звездами; обступающие, словно неприятельские берега, дома и сквозящая из вечера в утро тоска только усиливают это дикое ощущенье себя – как глазного пузырька, который, вбирая вневременной отсвет, отчаянно всплывает наобум в никуда сквозь стеклянную толщу ночи...
Если же заснуть на бульваре, на скамейке (в юности я пробовал не раз), то сны, странные сны, которые могут на ней присниться, делятся четко на два вида – насыщенные летом птичьи и те, что совершенно бессодержательны, как небо планетария, будто спишь с открытыми глазами... Вообще, ночью на бульваре бывает немного жутко. Иногда за спиной, в височной области зрения, можно почуять любопытные узкие тени, которые, зыблясь гнилушным пламенем у стволов и изредка шмыгая исподтишка от дерева к дереву, никак не решатся приблизиться к дорожке, чтобы, помешкав, забежать и заглянуть в лицо. Постепенно спадающий напор трассирующих автомобилей их не пугает – они равнодушны к дорожному движению, как к ветру, и даже, возможно, испытывают по отношению к автомобилям, как и ко всякому механизму, некое родственное чувство. Или если не родственное, то по крайней мере чувство определенной благорасположенности, как к представителям того же отряда – “частично живых”: ведь человек, управляющий автомобилем, неодушевлен ровно настолько, насколько неодушевлен его автомобиль, в то время как городской призрак, кочующий по бульварам, одушевлен в той же мере, в какой одушевлен сам город...
Однажды, засидевшись за полночь на Страстном, я случайно увидел сцену, впечатление от которой, прозрачно застыв в памяти наподобие линзы (так запечатлевающая капля вишневой смолы, в которой увязли два сцепившихся муравья – я и событие, – закрепляет их навсегда в янтарном хрусталике совместного припоминания), еще более уплотнило мое внимание к бульварам, как к особым местам городского сознания. Там, посредине Страстного, в конце пятидесятых годов находилась довольно пространная лужайка. Была весна, шла подготовка к параду Победы. Под вечер на бульвар с Красной Площади приводили командирских лошадей – на ночевку. Их сторожа, два-три армейских конюха, с полуторки, забравшейся двумя колесами на тротуар, деловито подтаскивали на вилах охапки подсушенного за день прошлогоднего сена. Один, пронося подле, обронил клок, и я услышал ветхий запах, который тут же замкнул припоминаньем все будущее лето, цветенье его трав, луговые окоемы, дачное восхитительное безделье, и я задохнулся... Стреноженные лошади переминались по лужайке, тянулись от ворохов сена мягкими губами к редким травинкам, из-под ленивого взмаха хвоста гуками роняли рассыпчатые шматки помета. Среди них была одна удивительной масти – цвета цветущего каштана. Тех, что строптиво проявили себя перед строем, наказывали, дополнительно объезжая: по очереди гоняли на длинных вожжах по кругу. Но скоро эта показательная кутерьма успокаивалась. Зажигались фонари вдоль дорожек. В отдаленных сумерках плавные силуэты лошадей таинственно кланялись липам. Я сидел на скамейке под еще мелколистной сиренью. Не верилось, что ее такие жидкие сейчас кисточки скоро вскипят пеной пятилепестковой роскоши персидского рассвета...
В ту весну я чуть не каждый вечер сиживал на этой скамейке. Город был прозрачен и почти невесом, дышалось как-то особенно головокружительно и легко. После занятий в университете я сходил с трамвая в Замоскворечье, гуляючи шел до Каменного моста, выбирался по нему на Пречистенку и далее брел бульварами до Страстного, где усаживался – ждать. Иногда она выходила только на несколько минут – если ее строгая бабушка ставила условье: сегодня быть дома. Случалось, она забирала меня с собой. У нее мы выпивали, сидя на подоконнике шириной с диван, по чашке чаю с абрикосовой пастилой, и скоро я отбывал восвояси под непременное ворчанье Элеоноры Михайловны: что вот как, мол, вредно влюбляться в разгар семестра, не ровен час, и влюбленный превратится в бездельника. Маша всякий раз вспыхивала и скороговоркой оправдывала меня, как лучшего на курсе; правда, безрезультатно.
Выйдя на улицу, я не спешил домой (жил я неподалеку – в Телеграфном переулке), а снова усаживался на ту же скамейку, и сидение мое было похоже на полет.
Однажды я действительно долго отсутствовал в своем воображении, и когда очнулся, то понял, что уже сильно за полночь. На бульваре никого. Фонари над дорожками погасли, и жидкий дальний отсвет едва добирался от тех, что над тротуаром. Я услышал похрапывание и гулкое взбрыкивание. Каким-то образом лошадям удалось выпростаться из стреног, и теперь они воинственной гурьбой смутно толпились на лужайке. Видно было, как время от времени Белая яростно взлетала на дыбы, и тогда в округу взметывалось ее торжествующее ржание...
Я почуял неладное. Вдруг, будто сговорившись, они все разом понесли по кругу. Я вскочил и двинулся ближе. От ужаса – чтоб не смело – присел на корточки. Привидевшееся мне если и поддается описанию, то только многоточьем. Как бы отсутствующий во сне город, совершенно пустая тишина, и дикий сосредоточенный в вихре топот, который неостановимым галопом, вея гривами мощный ветер, взвинчивал в черт-те куда Москву, брал этот город в упряжку, силясь сдернуть его, вымести из пространства... Не выдержав, я бежал. За спиной я услышал полоумные крики сторожей, которые, с вечера накирявшись, попадали спать на сено в кузове и теперь, спросонья, попали в панику: стой! куда! тпру, лови, держи!..
После, испытав потрясение этим случаем, я записал его следующим образом:
“Лужайка на Страстном всегда в ухабах, ямках: сюда коней приводят по ночам и, завертев их бег по кругу, на произвол бросают... Мчатся бесы по бесконечному – но только до утра – пути среди теней деревьев, – сами тени, если б не стук глухой и клочья дерна вокруг не рассыпались на дорожки, на пятна от луны и фонарей.