Катя вернулась с прогулки и ставит лыжи на место. Она устала и не глядя сбрасывает на столик вытащенную из-под двери почту. Включает чайник, сыплет кофе, кладет лимон. Лыжи устойчиво устанавливаются между вазонов в зимнем садике, который пышно устроен у окна и занимает большую часть комнаты. Комнатная зелень и цветник – Катин каприз и всепоглощающий предмет досуга. Здесь цветут флоксы, бегонии, фиалки, зеленятся аккуратной сферической стрижкой самшит, барбарис, можжевельник, зимуют на противнях луковицы тюльпанов, ирисов и георгинов, вьются обильно барвинок, каллиопис, виноград. У камина экономно – из двух матрасов и низкой тахты – сложно составлена постель, с изголовья одолеваемая буйным полчищем повилики, сползающей набегом с отцветших кустов олеандра. Катя раздевается, наливает кипятку и забирается под одеяло – холодно. Ежась, дотягивается и разбирает почту. Среди прочего отыскивает пакет от Стефанова с его долгообещанными записками. Вскрывает и просматривает его беглый, но пространный опус. Превосходный прямой почерк читается, как печатный. Она торопливо прихлебывает кофе и, проведя по губам от еще не опустившихся на дно крошек, пробует начать не сначала:
«<...> Мне кажется, вы уже решили, что я отвлекся. Более того, подумав, я понял, что вы были вправе решить так с самого начала. Уверяю вас: я пишу только о важном. Надеюсь, скоро это станет окончательно ясно, а если нет – то и ладно, в этом не будет ни моей вины, ни вашей, поскольку мы оба совершенно свободны относительно данной эпистолы: я в выборе адресата, вы – корреспондента.
Но в самом деле, может ли человек, помещенный в фокус столь тягостной ситуации, говорить о вещах, совсем, казалось бы, не отягченных этой самой тяжестью, т.е. попросту легкомысленных. Не может ли это вызвать, по крайней мере, недоумения? Конечно, задуманный вами жанр “свободной темы” не вполне является свободным. Он, хотя и с точностью до упорного молчания или же крика, все-таки определяется своим контекстом. Контекст в данном случае – наш Дом и суть нашего в нем пребывания. Будь это школьное сочинение, им было бы то, что интересно подростку, но с непрекословным, хотя и умалчиваемым, уклоном в сторону школьной жизни.
В том-то и дело, что плоть нашей жизни в Доме – расставание с жизнью. Данное обстоятельство расширяет контекст до предела, по-настоящему выпускает порезвиться на волю тему и жанр – с тем чтобы они насобирали, как цветочную пыль, как мокрые пятна от травы на локтях рубашки, как ссадины, подбитые коленки и чернильные синяки, – вдоволь всего, что только важного и интересного имело шанс приключиться. Я убежден, если “свободная тема” и имеет свойство какого-нибудь жанра, то только такого, взявшись за который пишущий должен поместить свое воображение в представление о близком конце и писать так, как если бы был уверен, что, закончив, помрет. Это, разумеется, влечет за собой определенные композиционные сложности: обостренный симуляцией опасности инстинкт самосохранения исподволь лишает такие записки законченности. Что, впрочем, едва ли умаляет их общее достоинство остросюжетности: захватывающей цепкости последнего припоминания.
Однако хочу подчеркнуть – в моем случае эти записи, к счастью, лишены “комплекса незавершенности”: они оборвутся там, где надоест, или – что, впрочем, то же – где уже больше не буду способен писать, – никакого искажающего смысл напряжения я по этому поводу не испытываю. Единственным дисциплинирующим условием остается внимательность, каковая обязывает не писать со скучным смыслом расставания, но просто писать, не допуская ни одной детали, с которой мне было бы не жаль расстаться.
То же касается и того, что я собираюсь сказать здесь о Глебе: он с полным – чуть не с большим, чем я сам, – правом входит в мою “свободную тему”. Я даже считаю просто-таки необходимым представить вам свой сторонний взгляд на него – в надежде, что тогда ракурс вашего мнения приобретет хоть какую-то составляющую объективности. Поверьте, здесь нет и примеси сводничества! Мое намерение рассказать о Глебе обусловлено тем же стремлением уберечь хоть в чьем-нибудь, пусть совершенно равнодушном, сознании то, с чем я расстаюсь.
Мне очень полюбился этот юноша. Трагичность его случая, его истории, столь же бессмысленна, сколь бессмысленны и все мы, но мне все-таки очень трудно думать, что и он пропадет зазря. Надо сказать, мое чувство о Глебе свободно, в нем нет ни доли сомнительного отеческого благоволения, ни придури старческого сожаления о “рано ушедшем”. Я знаю его историю. Возможно, я знаю ее далеко не полностью. Но мне все же известно, что его история в некоторой степени также и ваша. Поэтому я собираюсь не допустить в свои записи оттенок апелляционного тона, а так как они – хотя бы потому, что вы их читаете, – к вам обращены, то впредь любое упоминание о вас будет следовать в третьем лице.
Обещаю быть далее, как и прежде, внимательным и еще сильнее сосредоточить себя на том, чтобы не допустить ни одной по отношению к моему, или Глеба, контексту случайной детали. Вам же я предлагаю взять все это так, как оно есть, а вот сможете ли вы вывести в результате актуальное для себя содержание – зависит только от вас, я же утверждаю: его там вдоволь».
Кофе выпит и лимон задумчиво обсосан – губка. Спустя еще более туманную страницу Стефанов наконец продолжил:
«Я вырос и жил в городе, в котором любят гулять по бульварам.
Это особенное занятие – гуляние по бульварам. В нем нет ничего общего с гулянием, скажем, по парку. Посещение парка – занятие значительно более праздное. В парке глаз слишком уютно обволакивается полутенью, слишком нежно согревается полусветом, чересчур убаюкивается сменой жестов ландшафта, слишком барочным паденьем листа...
В парке глаз рано или поздно безоглядно теряет бдительность: стоит ему только поудобней завернуться в кокон надежной – поскольку выдуманной садовником – растительной безопасности. На бульваре не так. Находиться на нем не то чтобы рискованно, но не безопасно. Хотя бы потому, что бульвар – все еще улица, еще не совсем аллея: идти по нему можно куда угодно – и “от”, и “навстречу”, а не просто, как в парке, – гулять по нигде.
“Неблагополучность” бульвара проявляется, в частности, в том, что на нем запросто можно встретить какое-нибудь происшествие сторонней жизни: например, похоронную процессию, свадьбу, несчастный или просто – случай. Парк же – это теплица уюта. В парке парочки милуются (ссорятся они – на бульваре), а похоронную процессию в нем можно встретить, только если покойнику или его друзьям-родственникам придет в голову предоставить телу возможность попрощаться с местом, где оно любило быть движимо собственными ногами; самому парку с ним прощаться незачем.
В то время как похороны для бульвара – естественное отправление его функции перемещения по городу.
Кроме того, парк статичен – крепежные места его неподвижности: статуи, клумбы, кусты, пруды. Бульвар же похож на неспешную речку – с пристанями скамеек, верхними палубами бистро, плоскодонками мороженщиков и тихими, но ночами тревожными омутами – которые зыбко расплываются колыханьем теней по возобновляемым спиралям в заводях сквериков, детских площадок, технических площадок, в поймах боковых дорожек и прочих захолустьях ландшафта...
Что касается топологических особенностей устройства парка, то здесь кое-что, намечаясь, проясняется, и уже меньше дивишься различию в своем пространственном восприятии (для меня быть на бульваре или в парке – это странным образом примерно так же, как для солдата быть на передовой или в тылу).
Дело в том, что парковая аллея, в отличие от аллеи бульвара, лишь имитирует линейность, являясь на деле окружностью: и начало, и конец ее сополагаются с одним и тем же, так сказать, место-объектом – парком вообще. Начав и закончив движение, наблюдатель остается с тем же результатом своего местонахождения – в парке (разумеется, в случае достаточной обширности последнего). То же относится и к шпалерам, и к дорожкам, и вообще к любому пешеходному элементу паркового ландшафта.