Вы обманули в это утро и меня, его мать, вы заставили меня лицемерить и просить. – «Папа так расстроен! У меня аневризмы. Вася, ты должен пощадить мамочку. – И мы убили в это утро моего Васю. Нет, хуже, мы заманили его в западню, выбросили в волчью яму, где он годы гнил со сломанными ногами, – где умирала с голоду его душа, – годы, и – умерла. И как два сообщника, мы ушли от ямы, не слушая его криков о помощи.
А сколько плакал он там по ночам, один, кусая подушку. – Он был в это время счастлив?
Потом, взрослый, он приходит ко мне и говорит: «Я встретил ее, – я чувствую, что это она! Отчего же она меня не узнала? Почему, мама, это не может никогда быть взаимно?»
Что я могу сказать ему?
Твоя девушка? Да она полюбит м о е г о Васю! Васю с застенчивым и доверчивыми глазами и болтающего неловко руками-граблями… Но тебя «в ы п р а в и л и», мой милый, и я сама едва узнаю тебя! – Ты выправился и стал молодцом! Ты, мой чиновник особых поручений! Любовь, – Она, Солнце, луг, речка. – Нет, теперь ты это оставь, теперь ты просто сделай приличную партию!
Товарищи, друзья! – Зачем!?. У тебя всегда и везде найдутся сослуживцы! Зачем тебе призвание? У тебя будут очередные награды, повышения по службе. Перед тобой расстилается не луг, мой милый, а служебная карьера или коммерция – как мы для тебя мечтали…
Что ж, ты теперь, верно, счастлив?
Где твоя улыбка?
ВЕЧЕРНЕЕ
Покачнулося море —
Баю-бай.
Лодочка поплыла.
Встрепенулися птички…
Баю-бай,
Правь к берегу!
Море, море, засыпай,
Засыпайте, кулички,
В лодку девушка легла
Косы длинней, длинней
Морской травы.
………………………………
Нет, не заснет мой дурачок!
Я не буду петь о любви.
Как ты баюкала своего?
Старая Озе, научи.
Ветви дремлют…
Баю-бай,
Таратайка, не греми,
Сердце верное – знай —
Ждать длинней морской травы.
Ждать длинней, длинней морской травы,
А верить легко…
Не гляди же, баю-бай,
Сквозь оконное стекло!
Что окошко может знать?
И дорога рассказать?
Пусть говорят – мечты-мечты,
Сердце верное может знать
То, что длинней морской косы.
Спи спокойно,
Баю-бай,
В море канули часы,
В море лодка уплыла
У сонули-рыбака,
Прошумела нам сосна,
Облака тебе легли,
Строятся дворцы вдали, вдали!..
* * *
Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.
Кто? Не знаю.
Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы – держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.
Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, – и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…
Назад шел вырубкой.
Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе, – слушать сказания созвездий и баюкать облака, – падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.
На берегу две сосны божественного происхождения.
Их немного склоненная вытянутость вытерпела рыцарское напряжение на посту. В их отданных ветру ветвях запуталась прибрежная печаль.
* * *
Несомненно, когда рыцарь печального образа летел с крыла мельницы – он очень обидно и унизительно дрыгал ногами в воздухе и когда упал и разбился, – был очень одинок.
Как хочется иногда ласки! Я мечтаю: и вот, вдруг, он попал бы в этом состоянии к русской Мавре, к настоящей нашей полевой русской Мавре, уж она бы ему примачивала, перевязывала, приговаривала:
«Ах ты, мой болезный! – Эх ты, роженый! Тебя тоже мать родила, сосунка глупого качала, горя не знала, а ты квакал, да сосал, да гулькал!»
А над морем где-то далеко на севере, гнулись бы тростины, мокли да сохли бы чалки-чалки. Кричали чайки-чайки!
* * *
Он доверчив, —
Не буди.
Башни его далеко.
Башни его высоки.
Озера его кротки.
Лоб его чистый —
На нем весна.
Сорвалась с ветки птичка —
И путь несется,
Моли, моли, —
Вознеслась и – лети!
Были высоки и упали уступчиво
Башни!
И не жаль печали, – покорна небесная.
Приласкай, приласкай покорную
Овечку печали – ивушку,
Маленькую зарю над черноводьем.
Ты тянешь его прямую любовь,
Его простодушную любовь, как ниточку.
А что уходит в глубину?
Верность,
И его башни уходят в глубину озер.
Не так ли? Полюби же его.
* * *
Когда он уже слег, – он все повторял: – Нет, я знаю, я не рыцарь, я просто Алонзо Добрый! – И просил у них прощение, что беспокоил их своим безумием. Его утешали и забавляли, его называли нарочно: – Рыцарь!
Как погремушку, ему это вернули теперь, когда он все равно слег и умирал. «Ну, напоследок пусть поиграет бедняк своей мечтой!»
– Нет, я не рыцарь. Вы образумили меня, я ведь знаю, теперь я уже не безумец-гордец, – я просто Алонзо Добрый.
«Спи, болезный», – от ласки не знает, что сказать, старая.
– «Какие у тебя уши-то смешные, долгие, не как у других…
Какой же ты худой-то, ребра-то все торчат!» – И за ухом ему потрет и за ухо потянет.
– Отдыхай, на здоровьице…
Гуль, гуль,
Песочек солнышком горит,
Гуль-гуль, курлы-курлы,
Гуль-гуль, – песочек крупный
Гуль-гуль!
* * *
– Мама, а Дон Кихот был добрый?
– Добрый.
– А его били… Жаль его. Зачем?
– Чтобы были приключения, чтоб читать смешно.
– Бедный, а ему больно и он добрый. Как, жаль что он уже умер.
– А он умер давно?
– Ах, отстань, не все ли равно. Это сказка, Леля, Дон Кихота не было никогда.
– А зачем же написали книжечку тогда? Мама, неужели в книжечке налгали?