кто, строя лиру,
Языком сердца говорил!
Сильно билось у меня сердце, когда въехал я на двор невысокого дома на Фонтанке, находящегося невдалеке от прежней моей квартиры в доме умалишенных. Вхожу в сени с “Артабаном” под мышкою и спрашиваю дремавшего на стуле лакея: “Дома ли его высокопревосходительство и принимает ли сегодня?” - “По-жалуйте-с”, - отвечал мне лакей, указывая рукою на деревянную лестницу, ведущую в верхние комнаты. - “Но, голубчик, нельзя ли доложить прежде, что вот приехал Степан Петрович Жихарев, а то, может быть, его высокопревосходительство занят”. - “Ничего-с, пожалуйте; енарал в кабинете один”. - “Так проводи же, голубчик”. - “Ничего-с, извольте идти сами-с, прямо по лестнице, а там и дверь в кабинет, первая налево”. Я пошел или, скорее, поплелся; ноги подгибались подо мною, руки тряслись, и я весь был сам не свой, меня била лихорадка. Взойдя наверх и остановившись перед стеклянного дверью, первою налево, завешенною зеленою тафтою, я не знал, что мне делать - отворять ли дверь или дожидаться, покамест кто-нибудь случайно отворит ее. Я так был смешан и так смешон! К счастью, явилась мие неожиданная помощь в образе прелестной девушки, лет 18, которая, пробежав мимо меня и, вероятно, заметив мое смущение, тотчас остановилась и добродушно спросив: “Вы, верно, к дядюшке?”, - без церемонии отворила дверь, примолвив: “Войдите”. Я вошел. Старец лет 65, бледный и угрюмый, в белом колпаке, в беличьем тулупе, покрытом синею шелковою матернею, сидел в креслах за письменным столом, стоявшим посредине кабинета, углубись в чтение какой-то книги. Из-за пазухи у него торчала головка белой собачки, до такой степени погруженной в дремоту, что она и не заметила моего прихода. Я кашлянул. Державин - потому что это был он - взглянул на меня, поправил на голове колпак и, как будто спросонья зевнув, сказал мне: “Извините, я так зачитался, что и не заметил вас. Что вам угодно?” Я отвечал, что по приезде в Петербург я первою обязанностью поставил себе быть у него с данью того искреннего уважения к его имени, в котором был воспитан; что он, будучи так коротко знаком с дедом, конечно, не откажет и внуку в своей благосклонности. Тут я назвал себя. “Так вы внук Степана Данилыча? Как я рад! А зачем сюда приехали? Не определяться ли в службу? - и, не дав мне времени отвечать, продолжал, - если так, то я могу попросить князя Петра Васильевича (Лопухина) и даже графа Николая Петровича (Румянцева)”. Я объяснил ему, что я уже в службу определен и что ни в ком и ни в чем покамест надобности не имею, кроме его благосклонности. Он стал расспрашивать меня, где я учился, чем занимался, какое наше состояние и проч., и, когда я удовлетворил всем его вопросам, он, как будто спохватившись, сказал: “Да что ж вы стоите? садитесь”. Я взял стул и подсел к нему. “Ну а это что у вас за книга?” Я отвечал, что это трагедия моего сочинения “Артабан”, которую я желал бы посвятить ему, если только она того стоит. “Вот как! так вы пишете стихи - хорошо! Прочитайте-ка что-нибудь”. Я развернул моего “Артабана” и прочитал ему сцену из 3-го действия, в которой впавший в опалу и скитающийся в пустыне царедворец Артабан поверяет стихиям свою скорбь и негодование, пылая мщением. Державин слушал очень внимательно, и, когда я перестал читать, он, ласково и с улыбкою посмотрев на меня, сказал: “Прекрасно. Оставьте, пожалуйста, трагедию вашу у меня: я с удовольствием ее прочитаю и скажу вам свое мнение”. Я был в восторге, у меня развязался язык, и откуда взялось красноречие! Я стал говорить о его сочинениях, многие цитировал целиком; рассказал о знакомстве моем с И. И. Дмитриевым, о его к нему послании, начинающемся так: “Бард безымянный, тебя ль не узнаю”, которое прочитал от начала до конца; распространился о некоторых московских литераторах, особенно о Мерзлякове и Жуковском, которые были ему вовсе неизвестны; словом, сделался чрезвычайно смел. Державин все время слушал меня с видимым удовольствием и потом, несколько призадумавшись, сказал, что он желал бы, чтоб я остался у него обедать. Я объяснил ему, что с величайшим удовольствием исполнил бы его волю, если б не дал уже слов,а обедать у прежнего своего хозяина, доктора Эллизена. “Ну, так милости просим послезавтра, потому что завтра хотя и праздник, но у нас день невеселый: память по Николае Александровиче Львове”. Я поклонился в знак согласия. “Да прошу вперед без церемонии ко мне жаловать всякий день, если можно. Ведь у вас здесь знакомых, должно быть, немного”.
И вот я послезавтра буду обедать у Державина! Напишу о том к своим. Боюсь, что не поверят моему благополучию. <… >
…К Гавриилу Романовичу приехал я, по назначению, в 3 часа. Домашние его находились уж в большой гостиной, находящейся в нижнем этаже, и сидели у камина, а сам он, в том же синем шелковом тулупе, но в парике, задумчиво расхаживал по комнатам и по временам гладил головку собачки, которая, так же как и вчера, высовывалась у него из-за пазухи. Лишь только я успел войти, как он тотчас же представил меня своей супруге Дарье Алексеевне: “Вот, матушка, Степан Петрович Жихарев, о котором я тебе говорил. Прошу полюбить его: он внук старинного тамбовского моего приятеля”. Потом, обратившись к племянницам, продолжал: “Вам рекомендовать его нечего: сами познакомитесь”. И тут же совершенно переменив вчерашний учтивый со мною тон, с большею живостью начал говорить об “Артабане”. “Читал я, братец, твою трагедию и, признаюсь, оторваться от нее не мог: ну, право, прекрасно! Да откуда у тебя талант такой? Все так громко, высоко; стихи такие плавные и звучные, какие редко встречал я даже у Шихматова”. Я остолбенел: мне пришло на мысль, что он вздумал морочить меня. Однако ж, думаю: нет, из-за чего бы ему, Державину, говорить мне комплименты, если б в самом деле в трагедии моей не было никаких достоинств? Я отвечал, что с малолетства напитан был чтением священного писания, книг пророческих и его сочинений, что едва только выучился лепетать, как знал уже наизусть некоторые его оды, как то: “Бога”, “Вельможу”, “Мой истукан”, “На смерть князя Мещерского” и “К Фелице”, что эти стихотворения служили для меня лучшим руководством в нравственности, нежели все школьные наставления. Кажется, он остался очень доволен моим объяснением.
За обедом посадили меня возле хозяйки, которая была ко мне чрезвычайно ласкова и внимательна. “Пожалуйста, бывайте у нас чаще; мы всякий день обедаем дома и по вечерам никуда почти не выезжаем. Будьте у нас, как у родных”. Державин за столом был неразговорчив; напротив, прелестные племянницы его говорили беспрестанно, мило и умно. Племянников не было, а мне очень хотелось познакомиться с ними. Старший Леонид служит в Иностранной коллегии и недавно приехал из Мадрида, где он был при посольстве. Но время не ушло.
После обеда Гаврила Романович сел в кресло за дверью гостиной и тотчас же задремал. Вера Николаевна сказала мне, что это всегдашняя его привычка. “А что это за собачка, - спросил я, - которая торчит у дядюшки из-за пазухи, только жмурит глаза да глотает хлебные катышки из руки дядюшкиной?” - “Это воспоминание доброго дела, - отвечала мне В. Н. - К дч-дюшке ходила по временам за пособием одна бедная старушка, с этой собачкой на руках. Однажды зимою бедняжка притащилась, окоченевшая, от холода, и, получив обыкновенное пособие, ушла, но вскоре возвратилась и со слезами умоляла дядюшку взять себе эту собачку, которая всегда к нему так ласкалась, как будто чувствовала его благодеяние. Дядюшка согласился, но с тем, чтоб старушка получала у него по смерть свою пансион, который она и получает, только она, по дряхлости своей, не ходит за ним, а дядюшка заносит его к ней сам, во время своих прогулок. С тех пор собачка не оставляет дядюшку ни на минуту, и если она у него не за пазухой или не вместе с ним на диване, то лает, визжит и мечется по целому дому”. При этом рассказе у меня навернулись на глазах слезы - и я не стыдился их, потому что, по словам его же, неистощимого и неисчерпаемого Державина,