Большого труда стоило мне, особенно в первый год после переезда, притерпеться к самой Москве после, как оказалось, такого тихого и провинциального, Ленинграда. Жили мы в узкой комнатушке, в коммуналке, на пятом этаже старого дома на улице Вахтангова, где помещалось Щукинское театральное училище, выходившего торцом на шумный Калининский проспект - "вставную челюсть Москвы". Шумный, многолюдный, вечно грохочущий город, в самой середине которого я неожиданно оказался, неотступно тяготил своим постоянным присутствием. Раздражало поначалу решительно все -горбатые и кривые улочки с разношерстными домами, выводящие путника неизвестно куда, и почему-то бегущая сломя голову толпа на улицах, и московский неряшливый говор с мягким "г", и сами хамоватые и шумные москвичи, так непохожие на вежливых и немногословных ленинградцев. После просторной Невы, Финского залива и многочисленных ленинградских каналов, казалось совершенно противоестественным, как такой гигантский город может жить без воды - с одной только грязной и узкой Москва-рекой. Особенно остро это ощущалось в невыносимо жаркие летние дни, когда в центре города нечем было дышать от бензиновой гари, и приходилось искать спасения в жалких заросших тиной переделкинских прудах или грязных речушках, где воды по пояс.
Дело было, однако, не только в этом. К моему удивлению, сам темп работы и жизни в Москве оказался гораздо интенсивнее, нежели в Ленинграде. Немалого труда стоило приспособиться к этому. Ностальгическая печаль грызла меня, почти не отпуская. Не реже раза в месяц я старался под тем или иным предлогом попасть в Ленинград, где уже на перроне Московского вокзала жадно хватал ртом его сырой и дымный канцерогенный воздух. Поистине "и дым Отечества нам сладок и приятен". Время шло, и постепенно, приезжая в родной Питер, я понемногу начинал замечать то, чего раньше, взглядом изнутри, мне видно не было. Мои земляки-ленинградцы оказались в массе беднее одеты, выглядели хмурыми и замученными, стройные улицы и гранитные набережные - донельзя забитыми грязью и мусором. Любимые с детства гордые фасады дворцов с их осыпавшейся штукатуркой и потрескавшейся старой краской напоминали прохудившуюся одежду промотавшегося дворянина. Пожалуй, ни в одном другом городе Союза не встречал я таких по-нищенски жалких новостроек, как в Купчино или на Гражданке. С болью признавался я себе, что "губернаторская власть - хуже царской". Почти все - наука, литература - за редким лишь исключением, театры, — все ветшало, становилось второсортным, обрастало трудно смываемым налетом российской провинциальности. Оставалась, пожалуй, незыблемой одна великая архитектура, одухотворенная своим прошлым.
В эти годы трудного привыкания к Москве, когда не слишком ладились дела на работе, не писались и не печатались стихи, единственной отдушиной, помогавшей жить, были наши друзья и знакомые. В дом наш, находившийся неподалеку от Центрального дома литераторов, да и вообще в самом центре Москвы, почти каждый вечер забредали какие-нибудь гости, не оставляя ни времени, ни места для печальных размышлений. "Макромир - ужасен, но микромир - прекрасен", — как любил говаривать Натан Эйдельман.
В тесной нашей комнатушке пересекались три круга приятельского общения. К первому относились друзья и знакомые, объединенные домом поэта Давида Самойлова в Опалихе - от Фазиля Искандера, бывшего вместе с Самойловым свидетелями при моей второй женитьбе, и Лидии и Эдуарда Графовых до историка Володи Лукина, возглавляющего ныне комиссию по иностранным делам Российского парламента. Второй круг состоял в основном из питомцев 110-й школы, друзей и однокашников Игоря Белоусова. Больше всего мы подружились с тремя его близкими друзьями - Валей Смилгой, Натаном Эйдельманом и Юлием Крейндлиным. Третий круг, пересекавшийся с первым и вторым, формировался из "поющих" приятелей - Виктора Берковского, Сергея и Татьяны Никитиных, Юры Визбора и других бардов.
При этом был еще четвертый круг, связанный с домом писательницы Лидии Борисовны Либединской.
С ее квартирой в старом доме на Лаврушинском переулке и с дачей в Переделкино связаны для меня воспоминания о многих замечательных людях, бывавших там - от Михаила Аркадьевича Светлова и художника Иосифа Ильича Игина, оставившего замечательную галерею портретов-шаржей целого поколения поэтов и писателей, прежде всего своего друга - Светлова, до Александра Иванова и чтецов Александра Кутепова и Якова Смоленского. Не рискую писать об этом подробно, поскольку сама Лидия Борисовна гораздо лучше написала о своих гостях в книге "Зеленая лампа" и других книгах. Замечу только, что сама она многие годы обладала и обладает удивительным талантом притяжения к себе самых интересных людей, собиравшихся за ее столом. Неслучайно у нее в доме хранится скатерть с автографами, отразившими целую эпоху нашей литературы.
Из многочисленных гостей Лидии Борисовны запомнилась мне "Лидочка" Бать, ровесница века, рассказавшая когда-то забавную историю, как ее и других гимназисток в конце октября семнадцатого года юнкера пригласили на осенний танцевальный бал в Зимний дворец. В самый разгар бала вдруг началась какая-то пальба. Дежурный офицер, извинившись перед девушками, объяснил, что танцы временно прекращаются, и проводил их в какую-то комнату, успокоив, что все скоро кончится, и он за ними вернется. В этой дворцовой комнате они просидели всю ночь. Только под утро распахнулась дверь, и в комнату ворвались матросы, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами. Гимназисток они не тронули, более того, даже выделили двух красногвардейцев, которые проводили их по домам, поскольку время было неспокойное. Когда Лидочка подошла к воротам своего дома, то увидела мамашу, стоявшую у ворот с бледным лицом в окружении сочувствующих соседей. "Лидочка, что случилось? - негодующе спросила мать. - Ты, девочка из порядочной семьи, не ночевала дома!" "Мама, революция", — ответила Лидочка, на что мать строго отрезала: "Чтобы это было в последний раз!"
Одна из многочисленных дочерей Либединской, Тата, была давней подругой и однокашницей моей жены. Еще в конце шестидесятых годов мы познакомили Тату с нашим московским приятелем поэтом Игорем Губерманом, за которого она вскоре вышла замуж. Об Игоре стоит рассказать отдельно…
Впервые я встретился с Игорем Губерманом осенью шестьдесят второго года, в квартире общих знакомых, в огромном доме на Большой Бронной улице, где жила со своим мужем переводчица Галя Андреева, приятельница Генриха Штейнберга. Его некрасивое на первый взгляд лицо с крупным изогнутым носом и ярко выраженными семитскими чертами, уже через полчаса общения с его обладателем казалось обаятельным и прекрасным. Завораживающие, постоянно чему-то смеющиеся глаза, не признающая никаких преград контактность и шутливый, независимо от степени серьезности или даже трагизма темы стиль разговора, сразу же подкупали любого собеседника. О собеседницах нечего и говорить. Однако более всего при первом же знакомстве поразили меня стихи Игоря - короткие, ни на что не похожие, шуточные, как поначалу мне показалось, четверостишия или восьмистишия. Выяснилось, что некоторые из них я уже слышал раньше, но думал, что они "народные". Например, такие:
Из комсомольского актива
Ушел в пассив еще один -
В кармане для презерватива
Теперь ношу валокордин.
Так я впервые познакомился с его стихами…
Поэзия Игоря Губермана - явление во многом уникальное. В его емких четверостишиях, которые он сам называет "дацзыбао", удивительным образом сочетаются лаконизм японской танки, трагически-веселое Зазеркалье обернутое и афористичная сочность русской частушки.
Стихотворчество для него прежде всего игра, скоморошина, где под веселой, нарочито смеющейся личиной, можно спрятать умное и горькое лицо. Традиция эта "горьким слоем моим посмеются", ставшая классической в отечественной прозе - от Гоголя до Зощенко, и нашедшая яркое отображение в авторской песне шестидесятых годов - от Галича до Высоцкого и Кима, достаточно редко появлялась в поэзии со времен Козьмы Пруткова и разгромленных Сталиным обернутое.