Глава семьи Георгий Николаевич был старым "морским волком" и еще до войны много лет проработал в Главсевморпути. Нина Петровна уступила нам на время свою комнату в их старинной, по-петербургски большой квартире. На стенах большой гостиной в доме Карцевых, сплошь увешанных картинами в тяжелых золоченых рамах, ослепительными красками пылали разнообразные морские пейзажи, из которых мне особенно запомнилась картина с огненно-красными ущельями норвежских фиордов. Посредине комнаты красовалось огромное кожаное кресло в чехле (с императорской яхты "Штандарт", как говаривал сам Георгий Николаевич). В довоенном наборе фарфоровой посуды, чудом уцелевшей в блокаду, сохранилось несколько тарелок с двуглавыми орлами и вензелями H-ІІ. Я, конечно, нимало не задумывался над тем, как эта императорская утварь сюда попала.
Только в конце ноября сорок пятого года мы переехали в комнату на Мойке, где прожили более двадцати лет.
Дворец пионеров
Стихи я начал писать случайно. Я в то время учился в седьмом классе 254 ленинградской школы, расположенной напротив Никольского собора, в доме на углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Глинки, где поворачивали трамвайные рельсы. Школа наша помещалась в старинном здании с высокими потолками и лепными карнизами. На фасаде дома уже при нас водрузили мемориальную доску, извещавшую о том, что именно здесь в гостях у своего друга Никиты Всеволжского бывал Александр Сергеевич Пушкин на собраниях литературно-политического кружка "Зеленая лампа". Самое забавное, что в предыдущие годы эта доска висела на соседнем доме, но потом историки, подумав, перевесили ее на нашу школу. Теперь всякий раз, бывая в Питере и проезжая на трамвае мимо, я ревниво смотрю на знакомый школьный фасад, опасаясь, не перевесили ли эту доску еще куда-нибудь после очередных исторических уточнений, но она пока еще на месте…
Заканчивался трудный сорок седьмой год, завершавший для меня пору недолгих мальчишеских увлечений. Марки, которые я начал собирать еще в сорок четвертом году, в эвакуации, мне уже изрядно поднадоели. Пробовал в шестом классе начать собирать открытки, но из этого тоже ничего не получилось. Тогда почему-то была пора коллекционирования - все что-нибудь собирали. Отец, в прошлом профессиональный фотограф, пытался склонить меня к занятиям фотографией и подарил на день рождения свой старый "фотокор", снимавший еще не на пленку, а на специальные стеклянные фотопластины. Поначалу мне понравилось это занятие. Особенно привлекали меня ритуальное таинство проявления и фиксации негативов и печатания фотоснимков, секреты рецептур, приготовление соответствующих растворов, напоминающее опыты средневековых алхимиков. Наконец, таинственная процедура при красном полутемном свете, когда со дна кюветы, из черноты раствора, вдруг выступает человеческое лицо. У нас в школе образовался кружок фотолюбителей. Вел его чрезвычайно бледный и болезненный человек с тихим голосом, одетый в неизменный вытертый пиджак с бахромой на продранных рукавах. Он сказал, что все его занятия надо записывать, как лекции. "Ну-ка, покажи", — сказал как-то отец и, посмотрев мои записи, произнес: "Это какой-то очень знающий человек. Сразу видно, что специалист высокого класса". Занятия, однако, продолжались недолго. На одно из них пришел директор школы и попросил у нашего учителя документы. На этом все и кончилось. Только через несколько лет, уже после смерти Сталина, когда только началась пора реабилитаций, вспомнив грустный облик нашего болезненного учителя, я понял, откуда он к нам попал.
Я еще таскался с фотоаппаратом, когда к нам в седьмой "Б" пришел новенький, Володя Михайловский, почти сразу же получивший, уже не помню почему, кличку "Бича", — невысокий полный мальчик, тихий, немногословный и очень скромный. Рисовал он прекрасно, хотя смущался, краснел и страшно сердился, когда на это обращали внимание. Жил Володя недалеко от школы, на Малой Подьячевской улице, хордой соединявшей петлю Грибоедовского канала. Как раз по этой улице и далее, через Львиный мостик и улицу Декабристов, пролегал мой каждодневный путь в школу и обратно, в огромный дом на углу Мойки и Фонарного переулка, где мы тогда жили. Мы с Володей подружились, тем более, что оказались попутчиками. Как-то раз он зазвал меня к себе домой, показал свои рисунки карандашом и акварелями, которые мне сразу понравились. Володя был удивительно одаренным рисовальщиком, быстро и точно изображавшим на бумаге окружающий мир с поразительным, как мне казалось, сходством. Глядя на то, как он рисует, можно было подумать, что дело это простое и доступное для каждого. Поэтому я тоже попытался рисовать, но из этого, конечно, ничего не получилось, хотя Володя по доброте своей усердно мне помогал.
Теперь уже не помню кто именно посоветовал нам пойти в художественный кружок при Ленинградском дворце пионеров, располагавшемся в Аничковом дворце на углу Фонтанки и Невского. Володя, которому не хотелось записываться в кружок одному, уговорил и меня. Мы отобрали с ним несколько рисунков и отправились на Фонтанку.
Отдел художественного творчества Дворца пионеров помещался в длинном двухэтажном флигеле, вытянутом вдоль Невского перпендикулярно фасаду главного здания дворца. Мы долго ходили по коридорам второго этажа в поисках "художественной студии", с робостью прислушиваясь к звукам разного рода музыкальных инструментов, раздававшимся из-за дверей. В конце коридора, рядом с вокальным классом, где какой-то высокий женский голос выпевал гаммы, мы увидели, наконец, надпись "Студия рисования", но двери оказались запертыми. Выяснилось, что сегодня среда, а занятия бывают только по вторникам и четвергам.
Обескураженные, мы повернули обратно, и когда уже дошли до конца коридора, я увидел приоткрытую дверь, за которой звучали стихи. Я подошел поближе и прислушался. Это были очень красивые и совершенно мне неизвестные стихи, как потом оказалось - Вийона. Читал их негромким глуховатым голосом невысокий, стройный и курчавый черноволосый мужчина в толстых роговых очках и темной гимнастерке без погон, перехваченной в талии широким офицерским ремнем (как потом выяснилось, Ефим Григорьевич Эткинд). На столе перед ним лежала толстая открытая офицерская кожаная полевая сумка, набитая книгами. На стульях перед столом, спиной к дверям и ко мне, сидели несколько ребят и девушек, примерно на класс или на два постарше, чем я. "Ну, чего ты застрял, пойдем!" - окликнул меня Бича. "Иди, я еще побуду", — неожиданно для себя ответил я ему, и тихо открыв дверь, надпись на которой так прочесть и не успел, вошел в комнату и, стараясь не шуметь, сел на крайний стул. Никто из присутствующих не обратил на меня никакого внимания - все были заняты слушанием стихов. Так в феврале 1947 года началось мое увлечение стихами, затянувшееся на долгие годы.
Для приема в "Студию литературного творчества" (вот что было написано на дверях) необходимо было представить один собственноручно написанный рассказ или три стихотворения. У меня к тому времени уже было в запасе одно стихотворение, посвященное умирающему гладиатору и подозрительно смахивающее на лермонтовское. Помучившись неделю, я, не ожидавший от себя такой прыти, написал еще одно стихотворение про татаро-монгольское нашествие (я в те поры страшно увлекался книгами Яна "Батый" и "Чингис-хан"). Там были такие, чрезвычайно почему-то тогда понравившиеся мне строчки:
Монголы, монголы, монголы идут,
И стонет земля под тяжелым копытом,
И рвется тревожный набатный гуд:
Монголы, монголы, монголы идут…
Ободренный своим неожиданным успехом, я настряпал еще одно, примерно такого же качества, стихотворение про Древний Рим. Так что можно сказать, что стихи на историческую тему я начал писать с самого начала.