Укрыта льдом зеленая вода.
Летят на юг, перекликаясь, птицы.
А я иду по деревянным городам,
Где мостовые скрипят, как половицы.
Над крышами картофельный дымок.
Висят на окнах синие метели.
Здесь для меня дрова, нарубленные впрок,
Здесь для меня постелены постели.
Шумят кругом дремучие леса,
И стали мне докучливы и странны
Моих товарищей нездешних голоса,
Их городов асфальтовые страны.
В тех странах в октябре - еще весна.
Плывет цветов замысловатый запах,
Но мне ни разу не привидится во снах
Туманный запад, неверный дальний запад.
Никто меня не вспоминает там.
Моей вдове совсем другое снится,
А я иду по деревянным городам,
Где мостовые скрипят, как половицы.
Не люблю проходить мимо старых своих стоянок,
Где подгнившие колья чернеют на самом виду,
Где ржавеют остатки консервных банок,
Открытых мною в прошлом году.
Я сюда не люблю возвращаться обратно,
Где ножами с березок снята кора,
Где остались грязи сырые пятна
На месте живого когда-то костра.
Здесь от запаха пепла становится жутко,
Будто что-то в чужой подсмотрел судьбе,
Здесь стоишь, зализывая самокрутку,
Как на кладбище самому себе.
И я ускоряю шаг, проходя мимо старых стоянок,
Ускоряю шаг.
Олени идут и молчат, идут и молчат постоянно,
Дырочки на ушах.
Комары, как всегда, надо мною ноют,
Ремень карабинный трет.
Пусть что было останется за спиною,
Мы уходим вперед.
В 1958 году, окончательно разочаровавшись в "попутных поисках урана", я переквалифицировался на геологическую съемку, а потом на магниторазведку при поисках медноникелевых руд, сначала в районе реки Горбиачин, а потом южнее, на реке Колю. Между базой экспедиции и полевыми партиями поддерживали оперативную радиосвязь. Каждый день в фиксированное время, обычно часов в девять вечера, уже после маршрутов, все партии со своими позывными вызывались центральной рацией из Игарки. Им передавались распоряжения, сообщения, телеграммы. Если слышимость была плохая - работали ключом, если же хорошая, — пользовались просто микрофоном. Оттого сугубо личные телеграммы, посланные из Ленинграда по телеграфному адресу "Игарка, Гранит, такому-то", становились известными всем. С радиограммами этими вообще было много трагикомических историй. Так, в Ленинград из одной экспедиции, работавшей на Таймыре, была послана телеграмма, подписанная участниками экспедиции: "Иванов, Поммер". На телеграфе прочли вторую фамилию как "помер" и поменяли глагол: стало "умер", и в Ленинграде семья ни в чем не повинного Иванова испытала нервный шок.
Были и смешные истории - заместитель начальника нашей экспедиции, попав в Туруханск, прислал оттуда в Игарку телеграмму: "Пароходом выехать не могу думаю баржей". Ответ начальника гласил: "Думайте головой выезжайте чем хотите". Из-за этого телеграфного стиля немало насмешек пришлось перенести и мне. Я в то время занимался уже магнитной съемкой. На базе экспедиции в Игарке стояла самодельная вариационная станция, которую обслуживала молоденькая девица Соня Коварженко, славившаяся своей наивностью и невинностью на всю экспедицию. Станция эта должна была работать бесперебойно, иначе все измерения в тайге оказались бы бракованными.
Поэтому, уезжая в поле, я строго-настрого предупредил Соню: "Главное, чтобы не было никаких задержек в измерении вариаций, иначе мы в тайге будем работать впустую, понятно?". Каждый вечер, в строго установленное время, к чему уже все привыкли, Коварженко вызывала по радио Городницкого, и начиналась длительная передача вариаций: "Шесть ноль ноль - двадцать шесть ноль пять - двадцать две", и так далее. Вдруг передачи эти прекратились, и на третий день вместо ожидаемых данных о вариациях пришла паническая телеграмма: "Саня, третий день задержки, что делать? Соня". Надо мной долго издевалась вся экспедиция.
Одним из моих первых начальников партии оказался старый геолог Борис Борисович Мариенгоф, младший брат Анатолия Мариенгофа, того самого, который вместе с Есениным и Рюриком Ивневым был когда-то основоположником имажинизма и написал книгу о Есенине "Роман без вранья". Старший брат, судя по рассказам Бориса Борисовича, не слишком признавал младшего, который, несмотря на отсутствие высшего образования, обладал глубоким аналитическим умом и стремлением к философии. "Саня, — поучал он меня, — жене, конечно, можно изменять, но уж признаваться в этом ни в коем случае нельзя. Потому что если ты признаешься женщине, что был с другой, это самое для нее оскорбительное. Поэтому всегда и все отрицай, несмотря даже на очевидные факты. Пусть она прямо с другой тебя в постели застанет, все равно говори - не было, тебе показалось, оптический обман. И рано или поздно она тебе все-таки поверит, потому что хочет верить. Понял? Значит, главный принцип такой: не верь своим глазам - верь моей совести".
"А теперь, — заявлял он мне неожиданно, — я объясню тебе механизм власти. Вот, погляди, у меня двадцать работяг и двадцать пар сапог. Я им сапоги роздал, и они на меня плюют, я им - не начальник, я - завхоз. А сейчас представь себе другую ситуацию: у меня двадцать рабочих и только десять пар сапог. Я уже начальник - я кому-то могу дать, а кому-то нет, понял? В этом и есть главный принцип власти". Его улыбающаяся, всегда небритая физиономия с мясистым горбатым носом, никак не гармонировавшая с неизменной морской фуражкой, с которой он никогда не расставался, казалась лукавой и плутоватой. Однажды после какой-то крупной пьянки он выстроил в шеренгу своих работяг, которые его обожали, вызвал из палатки меня и спросил заплетающимся языком: "Саня, скажи, а вот есть в Ленинграде такой поэт Шефнер?" "Ну, есть", — негромко ответил я, удивленный неожиданностью и неуместностью вопроса. "Громче говори, а вы, босяки, все слушайте, понятно?" "Есть такой поэт", — уже громко выкрикнул я, ничего по-прежнему не понимая. "Хороший поэт?" — снова спросил Мариенгоф. "Ну, хороший, а что?" - "Нет, еще раз скажи, что хороший, а вы все слушайте!" "Хороший", — заорал я громко. "Так вот, — торжествующе заявил Борис Борисович, подняв вверх палец, — я у него в тридцать восьмом году в Ленинграде бабу увел!" С тех уже подзабытых времен я не видел Бориса Борисовича Мариенгофа много лет, даже не знал, жив ли он. Однако совершенно неожиданно в прошлом году встретил его в переполненном вагоне ленинградского метро. "Привет, Саня", — окликнул он меня и, как будто продолжая прерванный только вчера разговор, сказал: "А я все-таки этих сук обманул, — он показал пальцем вверх, — у меня сын в Париж уехал!". И улыбнувшись своей плутоватой улыбкой, сошел на следующей остановке.