Этим утром покупку доставил из универмага специальный грузовик, что вызвало в гостинице немалое возбуждение. Мсье Марсель, владелец и по совместительству — консьерж, заявил, что жильцам не дозволяется завозить собственную мебель, да и для старого стола из леонтьевской комнаты не найти места в других номерах; он повторил свою старую мысль о том, что Леонтьев вполне может поискать себе другое обиталище, раз ему не нравится теперешнее. К счастью, грузчики из магазина сообщили, что не могут терять время, слушая чужие споры, потому что им было велено доставить стол покупателю, а раз владелец дома возражает, они могут оставить предмет в проходе перед самой конурой консьержа, ибо так принято поступать в случае разногласий. Достоинство Леонтьева было спасено тем обстоятельством, что ссора разгорелась теперь между мсье Марселем и грузчиками, он же просто стоял в сторонке, не отрывая взгляда от сияющей крышки стола. В конце концов, мадам Марсель, неопрятная дама, не расстававшаяся с домашними шлепанцами даже по случаю экскурсии по магазинам, появилась из своей пропахшей чесночным духом кухни без окна и, сказав грузчикам все, что она о них думает, прошептала что-то супругу — видимо, вразумила его, что наличие стола будет гарантией на случай задержки с оплатой номера. После этого мсье Марсель, отпустив еще парочку реплик, призванных спасти его репутацию, кивнул головой в сторону лестницы, ведущей на второй этаж, где располагался номер Леонтьева. Там их поджидала новая трудность, ибо комнатка оказалась слишком маленькой, и новый стол нельзя было туда запихнуть, не выкинув старый. Однако грузчики, проникнувшиеся, как видно, симпатией к Леонтьеву, устранили проблему, снеся по собственной инициативе старую рухлядь вниз, оставив ее у консьержа под носом и удалившись с довольными ухмылками. Самым замечательным было то, что они отказались от чаевых. Тот, что помоложе, спросил у Леонтьева, зачем ему понадобился стол. Услыхав, что на нем должна писаться книга, оба кивнули с уважением и полным пониманием, а старший даже присовокупил, ободряюще подмигнув:
— Правильно! Врежь им, товарищ!
Это-то замечание и не давало Леонтьеву сосредоточиться теперь, когда он восседал за новеньким столом, расправив на его зеркальной поверхности гладкий лист бумаги. Грузчики, поняв его беспомощность перед лицом хозяйских притеснений, автоматически зачислили его в свою когорту и пришли к выводу, что писатель, живущий в такой дыре, обязательно должен трудиться на дело революции. Если бы они проведали, что за книгу он пишет, с их лиц исчезли бы одобрительные улыбки, а братскую солидарность сменило бы презрение; он стал бы для них хуже прокаженного, и стол, по всей вероятности, никогда не оказался бы там, где ему надлежало быть. И, главное, он не мог их осуждать; более того, инстинкт и чувство вынуждали его занять сторону грузчиков, хотя это значило стать врагом самому себе.
Леонтьев неожиданно вспомнил фразу, произнесенную живописной личностью, известной под именем Святой Георгий, на памятном вечере у мсье Анатоля: бегство Леонтьева он сравнил с умственным харакири.
А ведь в первые дни все выглядело так обнадеживающе!… Когда под занавес вечера у мсье Анатоля было сообщено о смерти Первого, Леонтьев тут же воспользовался этим как шансом забрать из отеля новые рубашки и весь остальной скарб. Он знал, что в пылу неразберихи, вызванной смертью старика, люди из «особой службы» не станут им заниматься. Он вернулся в свой роскошный номер и переночевал там. Он даже подумывал о том, не произойдут ли такие перемены режима, которые позволят ему вернуться; во всяком случае, в его распоряжении было несколько дней, чтобы принять окончательное решение.
Решение, однако, принял не он, а другие люди: новость о его отступничестве быстро покинула салон мсье Анатоля, и уже на следующее утро утренние газеты пестрели заголовками типа «Герой Культуры уходит в Капую», «Ведущий писатель Содружества клеймит угнетение и защищает оккультную секту», далее в том же духе. Заголовки были, конечно, поменьше, чем можно было ожидать при нормальных условиях, ибо новость о смерти Первого потеснила прочую информацию; как бы то ни было, с утра у дверей отеля, где обитал Леонтьев, толпились журналисты, а уже днем два американских издателя прислали ему телеграммы с заманчивым предложением опубликовать книгу «Я был Героем Культуры» — как ни странно, оба не мыслили иного названия.
Поскольку факт отступничества стал достоянием гласности, мысль о возвращении можно было похоронить. Какие изменения ни постигли бы режим, одного они ему никогда не простят: симпатии к «Бесстрашным Страдальцам».
Леонтьев ласково провел пальцем по полированной поверхности стола; в самом его центре располагалась стопка глянцевой бумаги; на верхнем листе красовалось аккуратно напечатанное на машинке заглавие:
Я БЫЛ ГЕРОЕМ КУЛЬТУРЫ
Лев Николаевич Леонтьев
Пока это было все. Примерно пятьдесят страниц, написанных с неимоверным напряжением сил за предыдущие три недели, были отправлены им в корзину. Он знал, что они никуда не годились: слишком натянуто, язвительно, сенсационно, в тоне просящего о снисхождении. Предстояло все начать заново.
Но с чего?… По логике вещей, с того момента, когда его первое стихотворение появилось в нелегальной «Искре». Или даже раньше — с детства, с происхождения. Однако агент, представлявший интересы издателей в Париже, умный и энергичный молодой человек, настаивал, что книга должна начинаться драматичной, актуальной главой, разъясняющей причины и обстоятельства его поступка, описанием обстановки запугивания и террора, в которой вынуждены существовать в Содружестве творческие личности, — и все это должно иллюстрироваться изобилующим анекдотами материалом и контрастировать с абсолютной свободой, какой наслаждаются их собратья на демократическом, просвещенном Западе. Этой части, написанной в бойком, цветистом стиле, какой ценит американский читатель, предстоит стать основой книги; прошлое же автора и первые годы Революции, представляющие ограниченный интерес, должны упоминаться лишь в случае их абсолютной надобности для понимания теперешней ситуации; лучше всего свести все это в короткую автобиографическую главу. Конечно, заторопился молодой человек, завидев насупленное неудовольствие Леонтьева, конечно, Леонтьев может написать свою книгу так, как ему нравится; он, побуждаемый искренним желанием обеспечить книге максимально возможный финансовый и моральный успех, осмелился давать советы только потому, что в каждой стране у читающей публики свой вкус. Излишне говорить, что шансы финансового успеха и политического воздействия книги несказанно поднимутся, будь книга написана с учетом возможности дальнейшей экранизации, публикации с продолжением в крупных журналах, чтения по радио и по телевидению…
«Нравится вам это или нет, — продолжал молодой человек, — никуда не уйти от того факта, что за последние пять лет ни одна книга, не эксплуатировавшая перечисленные мной предпосылки, не смогла дать прибыли».
Леонтьев не стал перебивать молодого человека, так как уже принял решение написать книгу так, как сам ее задумал. Это будет, как цинично заметил Грубер, «единственная честная книга в его жизни».
Как часто за последние десять, нет, двадцать лет он мечтал о гигантской сенсации, которая разразится после появления правды, только правды, ничего, кроме правды; какое это будет чудо — вернуть словам и фразам их первоначальный смысл, вызволить их из плена рабства и проституирования, вспомнить об их исконном целомудрии! Он уже мысленно написал целые главы такой книги — главы, кипящие огнедышащим гневом, подобно грандиозному и одновременно опустошительному потоку расплавленной лавы; главы душераздирающего плача, обильного, как слезы вавилонские; россыпи меланхолической мудрости, строки, наполненные непоколебимой верой в конечную победу справедливости и прогресса!… Увы, им так и не довелось вылиться на бумагу. Поступить иначе в то время означало бы не только безумный риск, но и напряжение синапсов, превосходящее все допустимые пределы. Пока книга оставалась плодом его воображения, Леонтьев мог продолжать оставаться нормальным Героем Культуры, подобно мужу, способному на мысленную измену, но прилежно исполняющему супружеский долг; но он знал, что лишь только доверит существующие в воображении главы бумаге, то уже не сможет ни выдавать ежегодно на-гора очередную патриотическую драму — неизменную кульминацию театрального сезона на протяжении десятилетия, — ни написать хоть строчку для «Свободы и культуры». Кроме того, он никогда не расставался с убеждением, что как только ему представится возможность улизнуть, как только откроются шлюзы, то весь материал, годами копившийся за затворами синапсов, ринется наружу, подобно горному потоку.