«А вот история банальная донельзя, – продолжил Лоттер. – Сегодня бы Медею пригласили на ток-шоу какое-нибудь. Да, у любви есть срок! Но кроме двух сыновей и прожитого ее с Ясоном соединяет миф. Ясон своим решением по переделу ложа миф оставляет в прошлом. Но женщина готова мстить, как только в мифе мстят. Становится ясно: миф – настоящее. Далее на сцене: падение в абсолютность свободы, нарушение предельное запрета на нечеловеческое при углублении человека… до дна, до чистоты страдания… Вечность как доступная форма Ничто… Как это все показано? – Лоттер теперь уже ходил в проходе зала: – Посредством матерью зарезанных детей, посредством старика-отца, что в леденящей душу схватке с трупом дочери, неотлипающим, приклеившимся намертво, который он хотел оплакать». – Лоттер вернулся, но не за кафедру, а к столу президиума и начал ходить перед самыми лицами лицейского руководства. «Трагедия есть механизм переступанья грани. Переступают, чтобы царство взять в довесок к ложу, не очень, правда, чистому – чужая сперма в смеси с кровью… Переступают, чтобы удержать любовника на ложе, что доблестью и вероломством ничуть не уступает зарезанному мужу… Переступают, чтобы отомстить за преступление, что в Мироздании не может быть не отомщенным. – Лоттер встал наконец за кафедру: – Что безжалостней справедливости? Только лишь торжество справедливости». – Лоттер поймал ритм и ритм уже «вел» его. – «Переступивший думал, будто ставит точку (как в орфографии неискушен!), а точка есть отказ от новой крови. Но это только первый эписодий, еще точнее – лишь пролог. Переступивший, как известно, никогда не знает точно: кровь телки хлынет в жертвенную чашу или струей горячею его польется кровь под хруст клинком пробитых позвонков. (Потрясающее сладострастие справедливости!) Переступивший, показала жизнь, он может лишь гадать, что съест на ужин: ягненка, запеченного в вине или своих детей, уверен только в соусе, но не в рагу… Так вол слепой вращает колесо, пока не упадет, чтоб место уступить волу другому». – Директор Лунц передал Лоттеру записочку, которую тот машинально сунул в карман. – «Победа правды попранной – мы все ее рабы, мы все ее заложники. В ней столько правоты и неизбежности – не будь ее, наверно пало б Небо, – что нет узды для совести надежнее… Победа правды попранной вершится преступлением, которое возможно только, если Неба нет… но Небо есть и требует возмездия за торжество своих законов». – Директор Лунц строчил Лоттеру вторую записочку. – «Приоткрытость какой-то странной, небесной, видимо, механики – Небо наружу кишками». – Директор Лунц хотел было вручить Лоттеру записочку, но тот вдруг отошел назад, к доске. – «Трагедия есть упражнение. Заученное упражненье Мироздания по разрушению, восстановлению самого себя посредством человека. (И здесь важна именно сама эта заученность!) Трагедия здесь полигон для испытания всего, что испытывает нас и служит основанием наших смыслов. Но всё, “не выдержавшее' испытания, опять идет в замес. (Понимание есть наш предел?! Пускай.) Трагедия, наверно, есть форма противостоянья бездн, в котором мы вбираем эти бездны, хотя из них любая нам непосильна». – Лоттер дошел, наконец, до доски и начал писать своим быстрым, не отстающим от речи, крупным почерком, громко ударяя мелом о доску на каждой точке: «Как губка, кровь впитавшая, Добро. Куда-то катит Рок. Бог с кроликом в руке, со скальпелем в другой». Бросил писать и, повернувшись к залу: «Круг как способ Истины существовать и быть доступной нам. Пре-одоленность Смысла, плюс выявлены Неба червоточина, изъян того, что держит это Небо или должно держать… На сцене? Мы. На громадных, несуразных котурнах. А знаете, судьба в своей театральной маске нам все же льстит, уж тем, что с нами борется и давит нас всерьез». – Сразу же поднялся директор Лунц: «Поблагодарим, друзья, нашего многоуважаемого профессора Лоттера за столь глубокую и поэтичную лекцию. К сожалению, наше время ограничено, иначе профессор непременно рассказал бы нам, как столь блестяще раскрытый им тупик античной духовности был преодолен в рамках христианской парадигмы».
В дверях Лоттер столкнулся с Оливией.
– Вы здесь? Вы же наша студентка.
– Я окончила этот лицей, иногда хожу сюда по старой памяти. Я слушаю все ваши лекции, профессор Лоттер.
– Особенно те, что в исполнении доктора Прокофьева, – они рассмеялись. Вновь возникший директор Лунц подхватил Лоттера под руку, подвел к учителям. Те выказали приличествующее случаю восхищение. Лоттер выказал приличествующую случаю скромность.
На улице Лоттер опять встретил Оливию.
– Вы хотели что-то спросить?
– Да, профессор Лоттер. Когда вы читали свою лекцию, мне временами… у меня было чувство такое, что вы говорите все это для абсолютного слушателя, – в принципе Лоттера должно было покоробить, но у нее прозвучало так наивно и чисто.
– Можно я провожу вас, профессор Лоттер? – и они пошли вместе неторопливым прогулочным шагом.
– Как вы изящно щелкнули нашего Лунца.
– Это когда сказал, что передам через него насчет предела абсолюта? Айв самом деле. Я же не совсем был как глухарь на току. Значит, я и хотел его щелкнуть?
– А он и не понял даже, что получил по своей респектабельной лысине. И это было самое смешное, – они опять рассмеялись.
– Профессор Лоттер, в конце вы сказали, что все мы на сцене.
– Да это я так, конечно же.
– А кто в партере?
– Наверно, эллин, – улыбнулся Лоттер.
– Сам не заметил, как сделался собственной римской копией.
– В запаснике нашего, – начал Лоттер, Оливия подхватила и у них получилось в один голос: «Муниципального музея».
\\ Из черновиков Прокофьева \\
Старик на больничной койке. В этот раз неудачно, неловко как-то ввели катетер. Но вроде бы как полегчало.
Он, наверно, сумел бы выдержать смерть, но не выдержит боли… А вот ведь приходится жить.
Что он понял? Больше все как-то по мелочам. Абсолютной истины нет. Вообще. А относительных хватит на всех. И не надо бы было ему из-за них так толкаться (если по правде, он не очень-то и утруждал себя здесь, но сейчас хотелось, чтоб так). Он сколько-то их, относительных не раскрыл, не выхватил… Даже те из них, на которые он (скорее всего) был способен, прошли мимо как-то… А теперь он свободен от них. И это вдруг оказалось единственным, что удалось ему… А свобода, она как-то «над» истинами, как ни странно… то есть он не заслужил. И вообще, наверное, даже несправедливо так.
Подлинность самого себя при неподлинности судьбы, мыслей, поступков, отсутствия этих поступков. Может быть, благодаря их неподлинности?
Нет ни сил, ни желания копаться в душе, да и в психике. И было бы что нарыть – та же все дребедень… Любил жизнь! Если точнее, он жизни боялся. Упоенность бытием? Неутоляемость этой тоски. Мелочно все-таки это желанье зайти за край (всего). Мелочно и неодолимо. Он сколько-то мгновений все же был, кем, собственно? Наверно, собеседником того, что есть Отсутствие (раз слова нет здесь). Был собеседником, пусть даже если не был… Последнее, предельное Отсутствие. Все остальное? Все остальное есть уже детали. И время – детали. И смысл. И Бог.
Всех на свободу.
Даже Бытие не имеет тайны (зачеркнуто). И это обязывает к любви? Пускай ее пределы, пускай, пускай, пускай (все зачеркнуто). Он пил из Пустоты (пустая фраза), все остальное только отнимало воздух. Не обольщался по поводу Света, который мгновеньями видел. И не принимал на собственный счет. Не прикрывался ни Вечностью, ни своей же попыткой прорыва. Не потому, что было по силам (конечно же, не было) – просто…
Звонок. (Прокофьев выходил за хлебом.) Дианка закрыла его бумаги, поправила все как лежало, аккуратной стопочкой, сверху увесистая глиняная безделушка, сама же привезла ее из Африки. Все. Пошла открывать.
Ему бы Веры. Веры. А он не хочет. Изводит себя по пустякам в этом ложном самокопании, мазохистском вполне. (Не сомневалась, что он это все про себя.) Конечно, опять выйдет книга и опять никто не прочтет. Надо делать хоть что-то, приносить пользу. Он заложник самого себя, собственного мышления, пусть это и слишком громко. Ему бы Веры. И было бы все открыто. Все стало бы чисто и ясно. А она не может ему помочь, то есть когда пытается, заранее знает, что только выйдет карикатура, и опять будет чувствовать себя бессильной, бездарной. Может быть, потому, что ее Вера поверхностна? Надо делать добро, во всяком случае, пытаться, и тогда все ответы сами найдутся и Вера придет. Надо делать добро и тогда все правильно будет. А она, втягиваясь в эти споры с ним, начинает чувствовать себя такой же старой, как Прокофьев.