Снежные свеи ползли через бетонное шоссе грациозно, величественно, без тени суеты, и все, кто ждал автобуса на холодном, обнаженно-продутом бетоне, ежились, и каждый думал, как страшно замерзнуть в этих снегах.
Перед сном
Что-то пискнуло в кустах берегового тальника. Я затаился и стал наблюдать. На сучке сидела птичка. Головка у нее была истемна-малиновая, грудка белая, как бы присыпанная пылью, у глаз — черные очки.
Опять что-то пискнуло. Тут я заметил, что чуть пониже сидела еще одна птичка. Ближняя, первая, глядела на меня, а та, что попискивала, глядела на реку.
Я устал стоять полусогнувшись и, чтобы продолжать свое наблюдение, уселся на топорище. Сколько времени прошло, не знаю, но только птички не меняли своих поз. Первая, ближняя, сидела на сучке, точь-в-точь как куры сидят на насесте.
— Свись! — начала дальняя.
Ближняя молчала.
— Спишь? — повторила дальняя.
Ближняя не отвечала.
Уж не присутствовал ли я при семейной ссоре?
Сколько я ни смотрел за двумя птичками, все в их поведении было так, как сначала.
— Чего я, собственно, жду? — вдруг сказал я себе. — И вообще, прилично ли так дотошно следить за чужой спальней?
Встал и ушел.
В ночь на второе
В ночь на второе ноября мороз схватил основательно, и утром на тын огорода прилетели синицы. Одна из них была такая большая, что я окрестил ее сразу «клушей». Она смотрела на меня в упор и не думала улетать. Если бы меня сделали портным по шитью костюмов синицам, то я всем бы шил такой, какой был на клуше: две желтые полы, меж ними проходил черный бархатный галстук, шея в черном кашне, а поверх него два удивительно чистых накрахмаленных воротничка.
За тыном стояли подсолнухи с неоткрученными, выклеванными еще в начале осени головами. Этот участок был обработан. Синички смелели на подлетах к человеку.
Клуша смотрела на меня, а потом спросила;
— Подсолнухи склеваны, а теперь что?
Вечерняя заря
Цвета́ вечерней зари так быстро бежали и менялись, что художник не успел бы за ней в подборе красок!
Небо было то как свежая овсяная солома, то кто-то прибавлял в него малинового сиропа, то оно совсем было как костер. По далекому горизонтальному пространству заката плыли золотистые, сизые, сиреневые облака.
Когда солнце село, лес в этом месте стал черным, и каждую веточку можно было писать тушью. С полевой дороги различались по легким несходствам тонов — лес, луг, поле.
На черном притуманенном фоне леса угадывались очертания стогов сена, и только круглое зеркальце замерзшей лужицы проводило границу между лугом и полем.
В миг, когда гасли слабо обозначающиеся сполохи лучей заходящего солнца, ярко пылали стволы сосен и в густой кроне их торжествующе-призывно свистел снегирь.
Это была песня ожидания первого снега.
Утопленница
На песчаную отмель с утра повадились пчелы. Садятся на влажный песок и чего-то старательно собирают.
Я обратил на это внимание пчеловода, Ивана Петровича.
— Лена! — крикнул он в окошко своей жене. — Поставь пчелам пить!
Мы подошли к месту пчелиного водопоя. Острый запах пчелы и сырости шибанул нам в нос, когда мы склонились к облепившим песок пчелам.
У самого края воды лежала бездыханная жертва неосторожности. Петрович взял утопленницу-пчелу на ладонь и долго отогревал своим дыханием.
Сначала зашевелились ножки, потом задвигались крылышки.
— Отойдет! — заключил Петрович и посадил спасенную на осоку.
Пчела сладко нежилась на солнце.
По всему было видно, что теперь она может лететь, но после холодной майской ванны кто не соблазнится погреть спинку?
У пчелы отдых короток — взмахнула крыльями и взяла прямой курс на пасеку.
Петрович провожал пострадавшую влюбленным глазом скупого хозяина:
— Вот как у нас: и напилась и накупалась!
Пеструхин
Мальчишки похвалились у крыльца:
— А у нас Пеструхин есть!
Пеструхиным оказался молодой нарядный дятел, которого накрыли кепкой, когда он доверчиво выглянул из дупла.
— А ну, отдайте мне! — строго приказал я детям.
Без колебания отдали дети Пеструхина и облегченно вздохнули, словно с них снималась вина за недозволенный поступок.
К вечеру Пеструхин клевал мятый картофель и творог о моей ладони. На следующий день я дал ему земляных червей.
Куда делись вегетариански ленивые поклоны мятой картошке! Пеструхин энергично тормошил клювом и алчно клевал червяков.
После завтрака он стал летать по комнате и весело покрикивать.
Невероятно быстро теперь он привыкал ко мне. Когда я сидел за письменным столом, Пеструхин цеплялся коготками за мои брюки и повисал, как на дереве. Так он мог висеть часами. Когда Пеструхин начинал летать, его крылья рябели, как присыпанная снежком осенняя пашня.
Как-то Пеструхин разбудил меня на рассвете. Он сидел на голове и теребил меня за волосы. Я понял: мой гость просил червей. Я встал и пошел за червями — гостям надо всегда делать приятное.
Такие побудки стали повторяться ежеутренне. Если я крепко спал, Пеструхин разрешал себе вольничать — он давал мне щелчка своим клювом.
Расставание с Пеструхиным было печальное и неожиданное. Он наклевался мореных мух на подоконнике и околел.
Хоронили Пеструхина те же мальчики, что принесли его из лесу.
Они положили Пеструхина на молодое сено, засыпали землей, заложили могилку дерном и, помолчав, пошли.
Пеструхина не стало.
Петух
Сколько раз я видел петухов, разнимал их в драках, случалось, и голову топором рубил, а только лишь вчера заметил, как они поют.
Прежде чем издать свое зычное «кука-реку», петух всеми своими коготками лап во главе со шпорой твердо встает на землю и чуть откидывается назад.
Очевидно, всем певцам нужна земная опора!
Кузнечик
Я принес с лугов большого зеленого кузнечика. Он вылез из спичечной коробки, подобрался к оконному стеклу, подтянулся на больших журавлиных ногах и так до рассвета смотрел во тьму.
— Как дела, донкихот? — спросил я его утром.
Ответа не было.
Кузнечик был мертв.
Прекрасная пленница
Истерма была перегорожена на узком месте, и в единственный проран ставилась верша. Каждый, кто шел по реке вниз, неминуемо попадал в засаду. На этот раз я поймал утиное яйцо, вьюна и огромную лягушку.
Яйцо я выпил, вьюна отпустил, лягушку посадил в карман. Она без суеты, но довольно ощутительно толкалась наружу, но я придерживал карман рукою.
— Отгадайте, что у меня? — спросил я знакомых девушек, встретившихся мне на поле.
— Ножик, — сказала Настя Степочкина.
— Птичка, — перебила Катя Семенова.
— Нет.
Когда я отогнул край кармана, девушки отскочили.
— Молынья́ сверкает!
Это были большие, мудрые, обведенные золотистым ободком глаза лягушки.
Я посадил лягушку в глубокое ведро, накидал крапивного листу.
Царевну приходили смотреть. Она сидела на дне ведра и осуждающе смело глядела на людей.
— Сто лет! — определил дед Трошкин.
Лягушка молчала.
Она не пробовала спасаться, понимая, что это бесполезно.
Наутро я выехал по делам в Москву и задержался. Тепло мая сменилось холодами, и, глядя утром на побелевшую от морозца московскую крышу, я беспокоился: «Как там моя царевна?»
Первое, что я сделал по возвращении в деревню, пошел смотреть пленницу. Она сидела все в той же позе, в глазах ее читалась грусть и непоправимая беда.
Я вынес ведро на улицу и высадил лягушку на траву» Она не двигалась и не верила своему избавлению.
Я стою, а она сидит и смотрит, как будто я ей хозяин.
Я зашел за угол дома и побыл там один. Когда я возвратился, лягушки не было. Мне стало так печально: ведь мы больше с ней никогда не встретимся!