Я разглядываю завалившийся набок маленький велосипед, убеждаюсь в который раз, что обувь на веранде может быть только детской; пытаюсь понять, откуда у женщины в белом такой пиетет перед игрушечным медведем, – может быть, потому что он – полномочный посол в этом кресле кого-то другого, живого, любимого? И понимаю, что из кино вырезали что-то важное. Конечно, я догадываюсь что.
Почти все видео в плейлисте, кроме пары древних анимационных фильмов, – о героях и о борьбе, о войнах и о революциях. Вожатые говорят, это педагогично: из нас ведь воспитывают воинов. Но часто бывает – смотришь фильм и вдруг теряешь сюжетную нить, путаешься в истории. Как будто с людьми в кино случилось что-то, о чем зрителям забыли сказать. Я не единственный, кто замечает, что из фильмов пропали сцены, но глядеть продолжают все. В конце концов, ведь самое-то главное – драки и погони, приключения, то, ради чего все и ходят в кинозал, – не тронули!
По сотне дисплеев вокруг меня мчатся куда-то мигающие полицейские машины, закованные в броню кони, подбитые пропеллерные самолеты, моторные лодки, космические челноки, трубящие боевые слоны, люди в смокингах и в окровавленной военной форме, парусные корабли, реактивные глайдеры… Вся история человечества проносится в дыму и пламени из ниоткуда в никуда.
На моем экране – стоп-кадр. Дом из кубиков, кресла-коконы, сигаретный дымок, легкое платье, белый медведь с серебряными глазами.
А у Девятьсот Шестого – брошенный в траву велосипед, детские сандалии на коричневой веранде, огромные окна.
Горизонт у нас общий: изгибы изумрудных тосканских холмов под небесной лазурью, кипарисовые веретена, рассыпающиеся часовенки из желтого камня. Бежевый дом с дощатой верандой находится под Флоренцией четыреста лет назад.
Мы не обсуждаем, почему раз в десять дней мы садимся с ним рядом и перед тем, как приняться за прилежный просмотр кино о войнах и революциях, включаем «Глухих» и вместе прокручиваем первые минуты – до того момента, как стихают струны и колокольчики. Это наш заговор. Нас связывает обет молчания.
И вот – пожалуйста: «Моя мама – хороший человек, и она не виновата!» Вслух?! Тут кругом доносчики! Нас же разоблачат! Выдадут!
– Заткнись, я тебе сказал! – Я пихаю Девятьсот Шестого в грудь. – У всех преступники, а у тебя нет?!
– А мне до вас всех дела нет! Моя мать – честный человек!
– Конечно! – горячо поддерживает Двести Двадцатый. – Так ей и скажи!
– И скажу!
– Да пошли вы все!
Я вскакиваю со своего места и ухожу, злой на этого несчастного идиота. Раз он такой храбрый, пускай выворачивает душу наизнанку перед рыжим стукачом, мне плевать. Что мог, я сделал – и дальше подставляться из-за его упертости не намерен!
А что еще я могу сделать?
Ничего!
– Сам виноват! – кричу я Девятьсот Шестому, когда вожатые уволакивают его, сопротивляющегося, раскрасневшегося, в склеп. – Дебил!
Остальные смотрят молча.
Каждый день я ищу его глазами в столовой, на построении. Задерживаюсь, проходя мимо комнат для собеседования. Вслушиваюсь по ночам – вдруг в коридоре шаги, вдруг его выпустили? Мне не спится.
– Я сбегу отсюда! – однажды слышу я собственный голос.
– Замолчи и спи. Отсюда нельзя сбежать, – шепчет мне Триста Десятый, крепыш с черно-белым зрением.
– А я сбегу!
– Не говори так. Ты же знаешь, если они нас услышат… – лепечет сахарный серафимчик Тридцать Восьмой.
– Пусть слушают. Мне плевать.
– Ты что?! Забыл, что они сделали с Девятьсот Шестым?! Его в склеп забрали! – Тридцать Восьмой сипнет от страха.
Я хочу сказать «Я тут ни при чем!» или «Я его предупреждал!», но вместо этого говорю совсем другое:
– Ну и что?
– Его же до сих пор не выпустили оттуда… А сколько времени прошло!
– Девятьсот Шестой не собирался никуда бежать! – встревает подлец Двести Двадцатый. – Его за другое так! Он про родителей говорил. Я сам слышал.
Ему мало Девятьсот Шестого. Сдал одного, теперь хочет использовать его историю как наживку для других…
– И что рассказывал? – клюет кто-то из другой десятки.
– Заткнись, Двести Двадцать! Какая разница, что он там нес! – У меня сжимаются кулаки.
– Не заткнусь. Не заткнусь.
– Ты нас всех подставляешь, гнида! – кричу я ему шепотом. – Хватит о родителях вообще!
– А тебе что, не хочется знать, где они сейчас? – подначивает он меня. – Как у них дела?
– Вообще никак! Я просто хочу сбежать отсюда, и все. А вы все оставайтесь тут тухнуть! И всю жизнь ссытесь от страха себе в койку!
– Давайте спать, а? – примирительно просит Тридцать Восьмой. – И так до побудки уже всего ничего осталось!
Двести Двадцатый удовлетворенно замолкает. Моего выступления ему вполне хватит для жирного, наваристого доноса. Я хочу разбить ему нос, хочу вывернуть ему руку, хочу, чтобы он кричал и просил отпустить, хочу зубы ему повыбивать. Давно уже хочу – и ничего не делаю, ссыкло.
– Вот-вот. Заткнись уже, Семьсот Семнадцать! А если они и правда все слышат? – поддакивает ушастый и прыщавый Пятьсот Восемьдесят Четвертый, не снимая на всякий случай повязки.
– Сам заткнись! Ссыкло! – кричу ему я. – А не боишься, что они увидят, как ты теребишь свою…
Открывается дверь. Я изо всех сил, почти вслух, прошу, чтобы это был Девятьсот Шестой.
«Думаю отсюда сбежать. Не хочешь со мной?».
Пользуюсь каждой возможностью. Стараюсь улизнуть с занятий, притворяюсь больным, по нескольку раз за ночь отпрашиваюсь в сортир – все для того, чтобы одному пройти по коридорам, приглядываясь, прислушиваясь.
Белые гладкие стены, ряд белых дверей без ручек, назойливый белый свет с потолка. У коридора нет конца – он закругляется и с обеих сторон прячется сам в себе: проем скрывается за поворотом. Если пойти вперед, попадешь туда же, откуда вышел. Геометрия.
Потолок не только светит, но и смотрит. Он весь – одна система наблюдения с тысячей глаз, но зрачков ее не видно – они сплошь затянуты молочным бельмом. Из-за этого бельма не знаешь, видят ли тебя сейчас, поэтому приходится вести себя так, будто тебя видят всегда.
Спрятаться негде. Тут нет тупиков, нет темных углов – и нет углов вообще, нет закутков и нет даже щелей, в которые можно было бы забиться. Нет окон. Ни единого окна. Об окнах я знаю из кино.
Из интерната нет выхода. Это пространство замкнуто, как яйцо.
Тут всего три этажа, соединенные лифтом с тремя кнопками. И каждый из трех этажей выглядит точно так же, как этот. На первом – ясли, где держат самую мелюзгу, на втором – младшие, до одиннадцати лет, на третьем – взрослые, от двенадцати и до конца.
Все двери в круглом коридоре одинаковые, и ни на одной нет надписей. На третьем этаже их тридцать. Со временем учишься запоминать, где какая.
Четыре спальных палаты, санблок, зал собраний, девять лекториев, четыре спортивных зала, дверь в комнаты для собеседований, спальня вожатых и кабинет старшего вожатого, кинозал, пять рингов, столовая, лифт.
Я обхожу двери одну за одной, в тысячный раз пересчитывая, чтобы убедиться: их действительно тридцать, я ничего не пропустил.
Вспоминаю, как искал отсюда выход, еще когда был совсем мелким; карта первого этажа выжжена на моей глазной сетчатке, до того часто я рисовал ее и разглядывал. Те же тридцать дверей: три палаты, спальня вожатых, кабинет старшего, санблок, зал собраний, три спортзала, игровая, пять рингов, десять учебных классов, кинозал, дверь в комнаты для собеседований, столовая, лифт.
Ни одна дверь не ведет наружу. Помню, маленьким я думал, что выход из интерната должен быть где-то на втором или на третьем. Когда подрос и меня перевели на второй, мне оставался только третий. Теперь, когда я живу на третьем, мне кажется, что я, наверное, просто плохо искал на первых двух этажах.
Нас с самого начала приучают к мысли, что отсюда нет выхода. Но ведь должен быть вход! Ведь мелкие тут откуда-то берутся!
Я терпеливо обхожу дверь за дверью; на занятиях осматриваю аудитории и ринги. Все стены гладки и герметичны; если тереться о них чересчур назойливо, они начинают покалывать током.