— Ох, это было ужасно! — начала она. — Это было…
— Я не хочу ничего об этом слышать, — перебил ее я. — Что бы это там ни было.
В темноте я видел свет, отражавшийся в ее широко открытых глазах.
Потом услышал собственный голос, хриплый и напряженный.
— Ты знаешь, зачем пришла сюда, — произнес мой голос. — Знаешь?
Все еще глядя на меня, она опустила ноги на пол, потом медленно, неловко встала. Ее руки нащупали верхнюю пуговицу шубы на груди и неловко расстегнули ее. Она все еще не спускала с меня глаз, когда они нащупали следующую пуговицу.
Это произошло 1 января. На следующий день я с трудом оторвал взгляд от этого места, сейчас пустого, где она стояла, когда ее руки нащупывали ту пуговицу. Я снова увидел только что полученное письмо, лежащее под настольной лампой. И мне представилась Мария Мак-Иннис — как она сидит поздно ночью в своей спальне, слыша отдаленные звуки веселья, в котором она только что, как обычно, пыталась участвовать сама, и берется за ручку, чтобы рассказать мне о том, о чем, как она считает, должна рассказать.
О том, что ее мать уже много лет находится в психиатрической больнице. О том, как отец хотел уберечь ее от лишних переживаний, но ни школа-интернат, ни длительные поездки к родственникам не помешали ей прикоснуться к призрачному миру кошмаров, в котором жила ее мать. Как, несмотря на все заверения врачей, на глубокую любовь и самоотверженность отца, на поддержку друзей, она выросла с мыслью, что и ей суждено рано или поздно быть затянутой в этот мир. Как что-то заставляло ее каждую неделю ездить в больницу и сидеть с матерью, хотя та уже давно не реагировала ни на нее, ни на кого другого, — это почему-то казалось ей волшебным средством, чтобы самой спастись от болезни или, по меньшей мере, гарантией того, что кто-нибудь будет помнить о ней, когда придет ее очередь.
Ее врач запретил эти посещения, и тогда она почувствовала себя совсем больной. Нет, не психически больной — просто больной, с температурой и ужасной бессонницей. Вот уже много лет она не могла никуда ездить — разве что только на несколько дней. Она должна была видеться с матерью. Да, она была счастлива счастьем своих друзей, а иногда кое-что доставалось и на ее долю, — но если бы только она могла взяться за ум и посмотреть правде в глаза!
Обо всем этом говорилось в письме.
А дальше было вот что:
«Как я уже сказала, много всего обрушилось на меня сегодня вечером, когда вы рассказывали ту историю. Сейчас, сидя здесь, я чувствую себя так, словно после целой ночи кошмарных снов начинает рассветать и я вижу, как встает солнце. Я уезжаю на некоторое время. Теперь я могу это сделать, я знаю! Может быть, даже надолго — на несколько недель или месяцев, потому что должна действовать наверняка и сделать все как надо. Но, дорогой Джед, может быть… Может быть…
И всем этим я обязана вам.
О, спасибо вам, Джед! Дорогой Джед!
Мария».
Я читал медленно, в каком-то отупении, как будто мне надо было складывать слова по буквам, но знал, что это отупение долго не продлится, как бы мне этого ни хотелось.
Оно долго не продлилось, потому что я сделал ошибку — закрыл глаза и тут же увидел лицо Марии, когда на ужине у Кадвортов она склонялась над Салли Кадворт, обнимая ее и прижимаясь щекой к ее щеке, увидел, как сияло оно, освещенное не только свечами, но и внутренним светом радости, которая была радостью Салли и которую она сделала своей собственной.
И мне показалось, что чей-то голос позади меня явственно произнес: «Поздно, слишком поздно»; и мне вспомнилось — всего лишь на мгновение, как в лесу иногда замечаешь уголком глаза качнувшийся лист, который задел, убегая, какой-то невидимый зверек, — мне вспомнилось, как в новогоднюю ночь, среди веселого шума и полуночного перезвона колоколов, записанного на пластинку, я впервые поцеловал Марию Мак-Иннис по-настоящему, ощутив податливость и тепло ее тела.
Я еще стоял, стиснув в руке письмо, когда это воспоминание, мелькнув на мгновение, исчезло, и вместо него снова пришло отупение.
Тогда я смог открыть глаза. И увидел, что внизу последней страницы, намного ниже подписи, написано: «См. на обороте». На обороте был постскриптум:
«Не отвечайте на это письмо. Я хочу остаться сама собой. Посмотреть, способна ли я быть сама собой. Я дам вам знать, когда вернусь».
Но еще немного ниже было приписано, очевидно, наспех и в волнении, совсем не тем чересчур четким каллиграфическим почерком, как все остальное:
«Было три часа ночи, когда ко мне в комнату пришла Роза — все еще в вечернем платье, но без туфель, и она была в ужасном состоянии. Она кинулась на мою кровать и долго рыдала без слез — можно было подумать, что она вот-вот задохнется. Она не хотела ничего говорить, я могла только держать ее за руку и ждать. В конце концов она так и заснула, лежа поперек кровати. Я накрыла ее одеялом. Сейчас половина пятого, и на улице идет снег. Как же я могу уехать и оставить ее в беде! Господи, что же будет дальше?»
Кое-что из того, что было дальше, я знал. Это произошло вчера, в этой самой комнате, при слабом свете, падавшем из коридора. Сейчас, сидя за столом, я уронил голову, прижавшись лбом к нескольким листкам бумаги на краю стола, и у меня перед глазами снова встало то, что произошло вчера.
В этой полутемной комнате с кроватью, одеяло на которой было откинуто, я стоял голый, опираясь на правое колено, глубоко вдавившееся в матрас, а левую ногу отставив в сторону, и смотрел вниз, на тело Розеллы Хардкасл-Каррингтон. Оно лежало передо мной навзничь, его левая нога была справа от моего опиравшегося на кровать правого колена, а правая вытянута между ним и моей левой ногой, отставленной в сторону для равновесия. Левая рука этого обнаженного тела была закинута вверх, за голову, и лежала неподвижно и расслабленно, ладонью вверх, в том же положении, в каком оказалась, когда я взялся за это тело и подтянул его ближе к себе, на то место, где оно лежало сейчас. Голова при этом чуть откинулась назад, а согнутая правая рука прикрывала глаза. Все это — рука, закинутая вверх, запрокинутая голова, заслоненные другой рукой глаза — выражало не просто пассивность, но скорее какое-то безмерное, фаталистическое безразличие к тому, что будет происходить с этим беззащитным обнаженным телом, и даже больше — отречение от него.
Наклонившись вперед, я медленно просунул руки ей под ягодицы. Я до сих пор помню, как удивился, обнаружив, что это тело вовсе не так хрупко и грациозно, каким представлялось мне раньше, и ощутив под всей этой округлой мягкостью нечто крепкое и по-животному увесистое.
Я приподнял ягодицы над кроватью и подтянул ближе к себе, видя, почему-то словно издалека, как рука за откинутой назад головой бессильно потянулась вслед за телом, как при этом голова с другой рукой, все еще прикрывающей глаза, как будто еще больше запрокинулась, еще более безразличная к тому, что будет происходить с этим ненужным телом.
Я поднял ягодицы еще выше и подтянул еще ближе к себе, медленно раздвинув ее ноги так, что они оседлали мою правую ляжку посередине между коленом и бедром, плотно прижавшись к ней. Никакого заранее обдуманного намерения у меня не было, но сделал я это как будто умышленно медленно и бесстрастно, и в момент соприкосновения у меня возникло лишь слабое ощущение чего-то безлично мокрого.
А потом я вдруг почувствовал в этом месте словно удар ножом. Раскаленным и в то же самое время ледяным ножом, непонятным образом слитыми в один, и этот овеществленный оксюморон пронзил мне кожу и мышцы до самой кости.
Дивясь этому ощущению, я некоторое время держал ее тело прижатым к своей ляжке, а потом резким движением отодвинул от себя и взглянул вниз — сначала на то место у себя на ляжке, по которому пришелся удар ножом и которое влажно блестело, а потом на то, что держал в руках на весу, — на белые ноги, которые медленно раздвигались все шире, так что между ними стала видна, посреди пышного венца влажно-курчавых бронзово-золотистых волос, раскрывшаяся, подобно цветку орхидеи, припухлость. При виде ее у меня мелькнула мысль вовсе не о поэтическом обаянии этой жаждущей разверстой раны с ее чуть видневшимися в слабом свете розовыми глубинами, но — впервые в жизни — об истинной, первозданной сущности пола, этого открытого настежь пушечного замка, всей своей простой животной конструкцией предназначенного для выполнения своей чисто абстрактной функции, этой обезличенной и обезличивающей темной бездны, ожидающей того, что должно в нее погрузиться.