Он досидел до света и слышал визг будильника в своей спальне.
Дом стал заполняться утренней жизнью других. Наверху, прямо над ним, жена собирала дочку в детский сад. Дочь звали Лиза, и жену тоже. Светошникову нравилось, что их зовут, как одну.
Он никогда не завтракал. Только пил чай. И сахар-песок – две ложки. Светошников слизывал сахар с ложки, а не размешивал в чае. Сахар кусками он не любил: не хотел грызть. Ему казалось, что белые кубики тверже, чем его зубы, и зубы расколются, сломаются о рафинад. Светошникову нравилось слизывать белую колючую пудру с ложки: во рту становилось сладко, и нёбо заволакивало сахарным счастьем. В детстве он воровал сахарный песок, где удавалось. Выходило редко.
Жена рассказывала о планах на вечер и что сегодня что-то важное в Доме Пашкова. Они приглашены и должны обязательно пойти. Там будут все.
Светошников кивал и соглашался. Он знал, что никуда не пойдет.
С первого дня, как родилась дочь, – все шесть лет – Светошников каждое утро ее просматривал. В ней все было чисто: ни дыма, ни чужого шевеления пауков, что могут прожить тебя насквозь. Проесть изнутри. Иногда ему что-то казалось, и он начинал тревожиться, но быстро понимал, что тревожится от любви. Он боялся за нее от любви. Это мешало ему видеть вещи ясно, как он видел в других. Поэтому он и боялся, что может что-нибудь пропустить.
С дочерью он почти не разговаривал. Не умел. Но играл часто, угадывая ее мысли и удивляя своими угадками. Жена привыкла и больше не пугалась.
– Шарф не надо, – сказал жене Светошников. – Она не хочет, чтоб шарф. Будет плакать.
Они стояли в большом деревянном холле с крышей клином перед выходом во двор. Этот холл напоминал Светошникову старый фильм про русского сказочного царя, который плыл в бочке. Что случилось с царем дальше, он забыл.
– Лиза, у тебя горло. Шарф обязательно. – Жена думала, что знает лучше. Она любила дочь.
Светошников посмотрел на дочкино горло. Там, внутри, была блестящая трубка, сквозь которую пульсировало гладкое. Хорошее горло. Можно и без шарфа.
Он не стал спорить.
Светошников и маленькая Лиза сели в машину и поехали по дороге сквозь лес. Сегодня он вел машину сам, и дочь сидела сзади.
На повороте к шоссе Светошников посмотрел на нее в зеркало заднего обзора.
– Шарф не хочешь, – сказал Светошников.
Это был вопрос.
Лиза замотала головой и стала быстро говорить про то, как шарф колется. Светошников не слушал, но и не прерывал. Он знал, что когда Лиза говорит, в ее кровь вливается свет от утреннего воздуха. Потом свет мешается с кровью, как прозрачное молоко, и не дает плохому случиться. Ей слова были нужны. А ему вредны. У него со словами сила выходила и таяла в общей пелене вокруг. Ему нужно было все в себе держать.
– Шарф сними, – сказал Светошников. – Вечером – снова. Для мамы.
Лиза кивнула и стала рассказывать про кого-то из телевизора. Светошников перестал слушать и вел машину, иногда проверяя голос дочери на запах – здорова ли. Голос сегодня немного пах кислым, и нужно было сказать жене, чтобы вечером положила Лизе под подушку расческу со сломанными зубьями и один надорванный конверт. Но без адреса.
А то беда узнает, куда прийти.
4
Себя он видеть не мог, только других. Раньше, ребенком, Светошников пытался разглядеть себя внутри. Он знал, как нужно: на секунду замереть и перестать все слышать, чуть осесть, погрузнеть. Тогда сразу увидишь человека внутри: переплетения длинных трубок и сетку тонких проволочек, по которым бежит красное. И где плохо – не так. Там или цвет другой, или запах, как цвет.
Запахи он тоже мог видеть.
Но в себе Светошников не видел ничего, словно был пустой и темный. Словно его взгляд ударялся в черное стекло, отражался и возвращался.
Он был непрозрачный.
За себя Светошников не боялся. Когда к нему придет, он себе не поможет. “Да ведь пришло, – подумал Светошников. – Дверь-то нужно открыть и войти. Оно и есть”. Он всегда знал, что так случится: однажды придет, и деться некуда.
Было не страшно, а как-то странно, что это происходит прямо сейчас, пока он сидит у себя в кабинете и пьет фруктовый чай. Он здесь сидит, и вроде все хорошо, а дверь его ждет, и никуда от нее не уйти. Светошников посмотрел в окно: он хотел убедиться, что там жизнь, как всегда.
Спешить он не хотел. Успеется.
Светошников любил пустоту своего кабинета: здесь не было ничего, кроме стола, кресла и телевизора, подвешенного в левом углу под потолком. Пальто он снимал в другой комнате, где стоял шкаф для одежды. Там был еще один стол, за которым сидела его секретарша, Мадина. Светошников не знал, что она делает целыми днями: он ее ни о чем не просил, и ему от нее ничего не было нужно.
Мадина приносила чай, когда ей казалось, что он хочет чаю. Она всегда приносила фруктовый, который противно пах сладким. Светошникову такой чай не нравился, но он не спорил. Кивал и пил.
Вначале Мадина пыталась составлять расписание его встреч и каждое утро спрашивала об этом. Он молчал и не знал, что сказать: никаких встреч у него не было, только те, когда нужно “посидеть”. А как знать заранее? Когда нужно, тогда и нужно. Какое здесь расписание? Потом Альтин с ней поговорил, Мадина отстала и занялась другими делами. Чем – Светошников не знал. Он мало обращал на нее внимания. Ни к чему.
Один раз он взглянул, как ее родинки дышат, и увидел, что маленький сын Мадины скоро умрет от восточного воздуха. Там будет темно и мухи вокруг. Все подумают, что это болезнь, но нет: воздух придет за ним и окутает, словно пленка, и тот задохнется внутри. Кровь станет белой и перестанет струиться. Можно было его спасти, если раз в девять дней водить на гору и сталкивать вниз и чтобы в руках он держал красный круг. Тогда только поболеет и перестанет ходить. Совсем. Но жить будет долго.
У Мадины над столом висел календарь с кошками. Каждый день она передвигала пластиковое окошко, и число в окошке становилось важнее, чем предыдущие и последующие. Одни числа были черные, другие красные. Светошников видел, что ее сын умрет в красный день. Мадина передвигала пластиковое окошко и не знала, что отсчитывает дни его жизни.
Светошников ей ничего не сказал: все равно не послушает. Раньше он пытался говорить людям, что делать от беды, но те не слушали. Ему их не жалко было: он тогда думал, что говорить нужно. Он тогда думал, что видит для того, чтоб сказать другим.
Никто не слушал: когда был маленький, над ним смеялись и били. Даже Альтин вначале не верил. Пока чуть не пропал в той трубе.
Иногда Светошников встречал таких, как был сам. Редко. Он их сразу узнавал: не мог видеть, что внутри. Как у себя. Смотрит, а взгляд отражается, словно человек тот – пустой. Словно полый, внутри нет ничего, а тело натянуто на темноту, сквозь которую взгляд не проходит. А в остальном – как все.
Они его тоже узнавали. Одна, в Турции, даже кивнула ему. У нее глаза пахли зеленым. Этот запах потом не давал Светошникову спать по ночам. Он тогда сжег в пепельнице свои обрезанные волосы, чтобы она на дым пришла. Чувствовал, дым ее притянуть должен. Хотел ее глаза еще раз услышать.
Не пришла. Удержалась. И его не звала. Он бы почувствовал.
Как из сна, из речного тумана, зазвонил телефон. У телефона было шесть линий, и сейчас красным горела первая. Альтин.
Светошников поднял трубку и ничего не сказал. Не он же звонит.
– Паша, ты как? – бежал к нему в ухо рыжей струйкой голос Альтина. – Все хорошо?
Отвечать Светошников не стал: а хоть бы и нет? Он поможет, что ли?
– Паша, проблемы.
Светошников понял – по цвету голоса, – что у того с утра опять болело под животом. Это легко: Альтину нужно будет помочиться на ладонь, лучше правую, и потом пальцем, пока не обсох, нарисовать внизу живота кружок и стрелку.
Светошников хотел было об этом сказать, но Альтин его остановил:
– Паша, эти клиенты, с заводом, от сделки отказываются. Опять их залог не устраивает. Вчера согласились, взяли договор, чтобы на правлении утвердить, а сейчас позвонили и отказались. Ты уверен, что это были ракушки?