Лена послушно села. Вздохнула.
— Понимаешь… — сказал Алешка. И замолчал. Лена тоже молчала.
— Не понима-а-ешь, — протянул укоризненно Алешка. — И никто не поймет. Никто! И никогда!
Последние слова прозвучали истерично-хамовато, с вызовом. Как будто все кругом виноваты.
Лена продолжала молчать. А что она могла сказать? Все тысячу раз было сказано. Тысячу раз. И все равно Алешку было жалко. Поэтому она погладила его по голове. Как маленького. Он как-то сразу обмяк и, посопев, тяжело, с паузами, начал говорить:
— Брат Сашки из пятого подъезда подошел позавчера: «Лех, ты на колесах, говорят? Завтра не поможешь кой-че перевезти?» Ну я: не проблема, говорю. Смотря, конечно, когда. Ну и мотанули вчера вечером километров за тридцать. Приехали. К какому-то фермерскому хозяйству. Загон. Там овцы. Поблизости — никого. Я говорю: ребят, че-то я не врубаюсь. Они: за все заплачено, не… ну, в общем, не дрейфь. И начали они, Сашка с братом, хватать самых маленьких барашков и запихивать в багажник.
Тут Алешка остановился, долго искал в карманах сигареты. Не нашел. Встал. Снова сел. Продолжил:
— Не знаю, сколько напихали. — И он посмотрел Лене в глаза. Жалобно и растерянно. — Знаешь, как они там кричали, пока мы ехали. Даже не кричали, а стонали, сдавленно так. И жалобно очень.
Алешка заплакал. Снова уронил голову на руки и зарыдал уже в голос. И сквозь рыдания причитал, срываясь на крик:
— Я же не знал, понимаешь, не знал! Что барашки! Что живые! Что маленькие! Что вот так все будет… — Тут он перешел на свистящий шепот: — У меня до сих пор в ушах их стон. Понимаешь? Я спать не могу.
— А потом? Ты их убивал? — тоже прошептала Лена, уставившись не мигая на дрожащие руки Алешки — на его большие, по-шоферски сильные и неровно загорелые руки.
— Нет, привезли к одному. У него дом в деревне. Выгрузили. Я уехал. А сегодня Сашка вот принес. — Алешка мотнул головой в сторону сковороды на плите.
Он поднял голову и, вытирая кулаком глаза, снова посмотрел на Лену. Невыносимо посмотрел.
Она, встав, обхватила его голову и заплакала вместе с ним. Ну что же это? Как же ему теперь? Как же ему?
Расстались они часа через полтора, когда Лена, накормив Алешку макаронами (от баранины он напрочь отказался) и напоив чаем с лимоном, взяла с него тысячу обещаний, что он из дома ни ногой, проводила его, немного протрезвевшего и немного успокоенного, до квартиры.
Он ушел. А барашков теперь слышала она. Слышала, пока ехала к Ольгунчику. Слышала, когда разговаривала с ней, бледной и ко всему в этот вечер безразличной. Слышала, когда возвращалась.
Домой Лена попала часов в одиннадцать. Вера Петровна ждала, волновалась, сердилась, что никакой записки, ничего.
— Прости, — бесцветно сказала Лена и пошла спать.
Сон, разумеется, не шел. Они виделись ей: маленькие, беззащитные, на тоненьких ножках. Она по-прежнему слышала их встревоженное блеяние. И вспоминала вкус мяса, нежного, сладкого (она успела снять пробу до Алешкиного страшного рассказа).
Лена честно пыталась проанализировать ситуацию. В Чечне гибнут люди. Люди! Мальчишки. Каждый день. Зло существует. Всегда и везде. Мы знаем о нем или не знаем — но оно есть. Его много. Очень много. Каждую секунду в мире кто-то погибает: страшно, кроваво, несправедливо. Об этом нельзя думать. Нельзя! Ведь она, Лена, не в силах ничего изменить. И никто не в силах. «Жизнь тяжело нести…» Забыла? «…но не притворяйтесь такими нежными! Мы все прекрасные вьючные ослы и ослицы». Так говорил Заратустра…
О, если бы мудрые слова мудрых людей могли бы кому-то помочь в тяжелые минуты! Если бы… Увы. Не помогали. Не помогают. И никогда не помогут.
Уснуть Лене так и не удалось. Покурить, наверное, надо было бы. Но курить она, как вы помните, бросила давно. И сигарет в доме не держала. И зря, думала она, ох как зря.
А утром Лена снова вспоминала детскую растерянность и страдание в Лешиных глазах и словах. И думала: «Господи, ему же не по силам эта жизнь, с ее жестокостью, несправедливостью, с ее бесконечными проблемами! Куда ему, такому, деваться?»
Куда ему деваться? Как ему жить? Эти вопросы не давали Лене покоя, терзали ее разум и душу.
— Ну почему он такой? Почему? — спрашивала она и у Ольгунчика, и у Денисова. И видимо, забывала при этом, что они сами-то, Лена Турбина и ее верная подруга Ольга Медведева, недалеко ушли от Алешки, только что не пили.
— А ты бы какой была, если бы тебя с пяти лет бабушка воспитывала? — отвечала вопросом на вопрос Ольгунчик. Она тоже, конечно, забывала. Ну, про то, что их с Леной внутреннее устройство здорово смахивает на Алешкино.
— Такие люди всегда были, есть и будут, — отвечал Денисов. — Им дано много чувствовать, но не дано делать. Им действительно тяжело жить. Это скорее особенность психики, а не особенность характера.
— А что же с этим делать? Как же быть?
— Это болезнь, Леночка. Страшная болезнь. Болезнь духа и воли, неизлечимая, — отвечал Денисов.
— Мишка же вылечился, — возражала Лена, указывая на Ольгунчика, имея в виду ее брата. — Женился. Человеком стал.
Ольгунчик радостно кивала, подтверждая слова Лены.
Мишка действительно несколько лет назад, встретив добрую, умную и, видимо, волевую женщину, взялся за ум. И не только не пил теперь, но и вполне процветал. У него была собственная автомастерская, дела шли хорошо. В семье — покой и порядок, двое детей. Все как полагается. Отрадно было и то, что, не забыв, сколько сделала для него в свое время старшая сестра, он нежно о ней заботился, помогая ей всем — и в первую очередь деньгами. Собственно, на них она практически и существовала, поскольку, как вы, наверное, помните, работать не могла, во всяком случае, в обычном понимании этого слова.
И жила Ольгунчик, как птица небесная, не заботясь о хлебе насущном и довольствуясь слишком малым. Кстати, про одежду она тоже ничего лишнего в голову не брала, а с удовольствием надевала на себя («надевала», заметьте, а не «одевала», как все вокруг говорят — и слышать это совершенно невозможно! ну простите мне этот крик души) все, что добывал для нее Денисов из немецких посылок с гуманитарной помощью, и ей все всегда было впору, и выглядела она вполне стильно, правда, иногда несколько неряшливо, потому что ни стирать, ни тем более гладить ужасно не любила.
Имея перед глазами пример когда-то, казалось, безнадежного брата подруги, Лена очень хотела верить, что и у Алешки все будет хорошо. Хотела верить — но у нее это плохо получалось. И Денисов, вопреки своей сути, это Ленино неверие подтверждал:
— Значит, Миши болезнь не коснулась. Значит, он просто пьянствовал. Это была не более чем распущенность. Понимаете? Одни из этого могут выбраться, а другие — нет.
— Как же быть? Что же делать? — снова повторяла Лена.
— Эх, Леночка, если бы можно было что-то сделать… Но хороший психотерапевт твоему Леше, конечно, не помешал бы.
— Да знаю, — махала рукой Лена. — Не соглашается, считает себя абсолютно здоровым. Просто, говорит, не везет мне ни в чем.
— А почему не везет? Об этом он не задумывался? Ведь все в нас самих. Еще знаешь, что я думаю… Что для таких людей с обнаженными нервами, тонко чувствующих чужую боль, принимающих близко к сердцу все несчастья этого мира, есть только три пути: алкоголизм, клиника для душевнобольных (Денисов в силу своей необыкновенной деликатности не мог сказать просто «психушка») и вера. Примеров этому множество. Не нашедшие свою дорогу в храм обречены, увы, на первое или второе, как это ни ужасно.
Денисов, сочиняя в этот вечер, когда велся очередной разговор про Алешку, свою теорию, все больше и больше увлекался. Он любил философствовать на публику. Публика состояла в этот раз из Лены, Ольгунчика и некоего Геннадия Михайловича Степанова, по виду — «нового русского», пришедшего к Денисову, своему однокашнику, по одному, как он сам выразился, важному делу и участвующему, так уж получилось, в общем разговоре.