Отец был необыкновенно трудолюбивым человеком. Когда он взял меня на Пушкинский праздник в Михайловское, я, наблюдая за его ежедневной деятельностью, удивлялась. Откуда у пожилого человека столько сил? Жара, пыль, суета, выступления на палящем солнце... А он еще постоянно репетировал. Я уставала, а он нет, вернее, никогда не жаловался.
Обладая огромной работоспособностью, отец репетировал почти до самого своего конца. А когда уже не мог петь — это случилось совсем незадолго до смерти — он продолжал творить в воображении. Помню, отец позвал меня перед поездкой в Англию и попросил найти Галину Вишневскую в Лондоне или Париже. Ему было тогда около девяноста, и он задумал снимать фильм “Снегурочка”. Обдумывал кадры, мизансцены, в общем — мечтал... “Берендей может быть любого возраста”, — объяснял он мне, — “это же сказочный персонаж, а записи можно взять прежних лет. А Галина не имеет возраста. Она будет петь Купаву...”. Из этой идеи у отца ничего не вышло. Он очень переживал. “Нужен спонсор, — вздыхал, с трудом выговаривая новомодное слово. — Ты не можешь найти?”. Я не смогла. Прости, отец.
Отец так и не расстался с “ореолом мученика”. Ему не была чужда радость жизни, он умел ценить мгновения, аскетом не был, об этом я уже говорила. Но где-то в глубине его души раз и навсегда поселилась Великая Печаль. То и дело она давала о себе знать. Отец не ощущал себя счастливым человеком и, как ни странно, удачливым — тоже. Слава? Он никогда ею не упивался. Напротив. Считал себя во многом ущемленным. Я хорошо знаю, как он мечтал, например, хотя бы раз в жизни послушать оперу в “Ла Скала”. Но когда он как артист был в зените, в стране существовал “железный занавес”. Отец никогда не был на Западе. Его не пускали. Когда же началась перестройка, было уже поздновато — старость не за горами. А когда Хрущев снял привилегии и дотации к пенсиям, отец стал просто нуждаться. На этом не заканчивается длинный список его обид. Но это особый разговор...
Отец жил с ощущением непонятости. Ему казалось, что его не понимают. Не понимают родные и близкие, государство, чиновники, с которыми у него всегда были непростые отношения. И он опять и опять погружался в свою Великую Печаль.
Он никогда не “почивал на лаврах”, постоянно был в творческом поиске. Как сейчас помню его мучительно напряженное лицо, когда он слушал какую-нибудь свою запись по радио. Отвлекать его в этот момент никто не имел права.
Но ведь путь к совершенству бесконечен, а само совершенство недостижимо. И хвала тем редким личностям, которые осмеливаются встать на тернистый путь вечного поиска, стремясь к совершенству. Их обычно постигает мучительная неудовлетворенность и разочарование достигнутым. Может быть, поэтому мой отец так и не расстался с “ореолом мученика”? Ему была очень близка роль Юродивого. Он сделал ее ролью своей жизни.
Когда я вернулась в Москву после похорон мужа, отец попытался мне помочь и вывести из того состояния, в котором я находилась. Что же он сделал? Он повел меня в консерваторию слушать Моцарта. Отец искренне верил, что только Музыка может спасти в любой, даже самой страшной, жизненной ситуации.
Отец прожил долгую жизнь.
Множество важнейших исторических событий прошли перед его глазами.
Он пережил многое и многих, кто вершил судьбы его Родины.
Он был обласкан славой и великими мира сего, познал великую любовь и великое предательство, изведал боль и радость.
Но только в Музыке этот необычайный человек находил утешение.
Только Музыка спасала его от одиночества и разочарования в жизни.
Всего себя и всю свою жизнь отец посвятил Музыке.
И остался верен ей до самого последнего вздоха.
Светлая ему память...
Анна Ивановна Козловская
БЛАГОДАРНОЕ СЛОВО
Своих первых зрителей и слушателей вспоминаю на оперных спектаклях в Полтаве, в гражданскую войну. Они сидели в зале с винтовками, бомбами, гранатами.
Один из них в бельэтаже вдруг размахнулся гранатой, сделал вид, что сейчас бросит ее в оркестр,— и оркестра как не бывало, все попрятались.
Но, конечно, не такой “юмор” определял того зрителя. Я помню другие концерты, много концертов, в Полтаве, например, перед солдатами, вчерашними крестьянами, которые вот только что из боя, я пел песни на слова Шевченко, арию Ленского, “Серенаду” Шуберта. Они принимали искусство как дар, а то, что мы были во фраках (все — и солисты, и оркестр), — как доверие, они были немного смущены и как бы извинялись: простите, я не все понимаю, не все до меня доходит, но я так ценю этот ваш вид, и то, что вы поете, это серьезное, настоящее — для меня.
Удивительно, но наша старая форма — фраки — действовала очень сильно: она дисциплинировала и внушала глубокое уважение к тому, что пели. Я ходил тогда в обмотках и “буцах”, но перед зрителями был в неизменном фраке — его выменивали на “толкучке” за селедку и сало.
Мне думается, что эта эпоха может быть для нас во многом поучительна. Репертуары концертов — и торжественных, и обычных — тогда в большинстве состояли из классики. В концертах в Большом театре в честь одной из первых годовщин революции исполнялись 9-я симфония Бетховена, “Вече” Римского-Корсакова из “Псковитянки” — и все. Теперь же в репертуаре концертов — тоже и торжественных, и обычных — классика занимает примерно десятую долю.
Тогда в маленьких городках Украины, вроде Полтавы, Кременчуга, Каменец-Подольска, обязательно были любительские хоры, звучавшие тем не менее на высоком профессиональном уровне. Четырехголосье и восьмиголосье было для таких хоров нормой. Теперь же обычно любительские хоры поют в терцию, на два голоса, хор на четыре голоса вызывает уже удивление, не говоря об репертуаре.
Как-то в антракте “Евгения Онегина” знаменитый певец Большого театра Владимир Ричардович Сливинский, обсуждая, как бы меня получше убить (я пел Ленского, он — Онегина), заодно поведал, как он, еще студент-правовед, был среди тех, кто распряг карету Ермоловой и на себе дотащил карету от театра до квартиры. В те минуты он был счастлив, истинно счастлив, он пережил ту великую отдачу, после которой на душе бывает радостно и восторженно, после которой и жить лучше, и живущие кажутся лучше (разве не в этом великая сила искусства?).
У Шекспира есть мудрые слова: счастлив тот, кто любит, а не тот, кого любят. Потом Сливинский сам испытал на себе такое поклонение, и оно нередко возмущало его — наверное, теми эксцентричными формами, которое порой оно принимает.
Поклонение актерам, художникам, исполнителям — тема сложная и деликатная. Ее можно рассматривать шире и глубже, это всего лишь одно из проявлений целой системы поведения людей, их отношений друг к другу и к искусству, их культуры.
Но я говорю о других поклонниках.
Каждому художнику нужен камертон. Он, как правило, звучит негромко, он рассчитан на одно-два уха, и разноголосый шум поклонения может заглушить его. Когда ты остаешься один, наедине с собой и своей совестью, ничто его не заменит. Таким камертоном и становятся наши истинные поклонники — те, кто нас понимает и ничего нам не прощает. Наши друзья, наша опора и поддержка.
Им — мое благодарное слово.
Прежде всего — полтавскому зрителю и слушателю. Еще в 1919—1920 годах мне приходила в голову эта мысль: если суждено мне будет работать в искусстве, я приеду в Полтаву и поклонюсь хотя бы стенам тех залов, где звучали доброжелательные аплодисменты, где виделись (и видятся мне до сих пор) серьезные, сосредоточенные лица. В антракте “Кармен”, в которой я пел Хозе, прибежали на сцену музыканты из оркестра, и один из них, Брейтман, бросился мне на шею, начал целовать. “Осторожнее, — говорю, — я в гриме, испачкаетесь”. — “Что мне белая сорочка, когда речь идет о настоящем искусстве!”. Я вспомнил это 50 лет спустя, в Большом театре, где служили те полтавские музыканты: Жук, Ковтун, Брейтман. С тех далеких дней они стали моими друзьями: они всегда были неподкупными профессионалами, и мнение их значит для меня много.