Я стал все чаще заходить в гости к Рине. Ее отец разрешал мне по воскресеньнм слушать у них пластинки. Сама Рина отметила, что это у не¬го особый признак расположенности ко мне. Отец был очень строг и не желал ее встреч со сверстниками. Однако для сына своего старин¬ного друга он сделал исключение. Меня же только радовало, что Рина не упускала случая напомнить об этой стороне нашего знакомства, поскольку тем самым подтверждалось и ее желание встре¬чаться со мной. Это было ясно, хотя я по своей природе и был склонен сомневаться в очевидном, когда очевидное не совпадало с моими пессими¬стическими настроениями.
Все же я был слишком робок для того, что¬бы “поведать о сокровенном”, как тогда гово¬рили. Шел, божьей милостью, ноябрь 1936 года. Я вопрошал себя, уж не влюбился ли я в эту радо¬стную девушку, и день за днем асе больше заме¬чал, что не могу обойтись без нее. Однажды вече¬ром, шагая домой, к площади Санта-Мария-Маджоре, я увидел ее в тем но-синем плаще на трам¬вайной остановке. Накрапывал дождь. Я прово¬дил ее до площади Индипенденца, и, пока мы шли, разговаривая, мне вдруг стало отчетливо ясно, что она и есть та самая единственная жен¬щина, с которой я хотел бы провести всю свою
жизнь.
Разговаривали мы с Риной в основном об уче¬бе, о музыке, о пении или же подолгу молчали. И случилось так, что она заболела гриппом. Я за¬шел к ней, отец проводил меня в ее комнату. Она была очень бледна, сильно мучилась. Неожидан¬но для себя я вдруг обнял ее, и мы оба разрыда¬лись. Мы плакали от счастья, от того, что впервые друг у друга в объятиях, и, видимо, чувствуя, что эта болезнь - символ всех тех трудностей, ко¬торые нам уготованы в будущем. Но никто из нас тогда и не думал, что последующие годы ока-жутся столь жестокими.
С того вечера мы стали неразлучны. Каждая ночь была для меня мучительным ожиданием но¬вого дня и занятий, куда я ходил уже не ради уче¬бы, а единственно ради встречи с Риной.
Ученики школы при оперном театре были обязаны присутствовать на спевках, на ор¬кестровых и сценических репетициях, поскольку при необходимости нас срочно вводили в теку¬щие спектакли на небольшие роли. В этот период я познакомился с некоторыми из известнейших музыкантов своего времени.
Отчетливо помню маэстро Чилеа, которого многие принимали за близнеца Пиранделло, столь велико было внешнее сходство между ними. Больше всего на свете он боялся ненароком обронить какое-либо обидное для певцов слово. Он был убежден, что певцы — самые ранимые лю¬ди на свете, и это, мне кажется, вряд ли можно оспаривать. Его вежливость стала поистине нари¬цательной, даже по отношению к нам, простым студентам. Вместе с тем он тщательно следил за техническими деталями. Как-то в 1937 году спел ему “U’animo stanca, la meta ё lontana” из его “Адриенны Лекуврер”. Он слушал меня очень, очень внимательно, с непроницаемым лицом. Затем послушал других учеников и нако¬нец произнес, чуть ли не извиняясь за необходи¬мость вынести суждение: “Наиболее пригодным на роль Маурицио, в том числе по внешности, мне представляется Дель Монако”. Он изъяснялся суховатым, скорее бюрократическим языком, но, видимо, это был всего лишь избранный им стиль. Потом он долго разговаривал со мной о своей опере и дал несколько указаний относи¬тельно трактовки главной арии.
С Масканьи мне повезло меньше. Еще в 1936 году мне собирались дать роль пастуха в его “Не¬роне”. Однако на первом же прослушивании по его поведению стало ясно (и по реакции его же¬ны, имевшей огромное влияние на решения маэ¬стро) , что я для него не гожусь. Зато моими боль¬шими поклонниками стали тогда же Альфано и Пиццетти. Альфано питал неподдельную страсть к моему голосу и лично разъяснял мне свою оперу “Воскресение”. Что же касается Пиццетти, то мне запомнился его бархатный пиджак и седые воло¬сы, хотя он был относительно молод. Запомнился его сдержанный стиль общения, полностью соот¬ветствовавший телосложению композитора. От его худобы веяло здоровьем. Он тоже сразу вы¬сказался весьма положительно о моих вокальных возможностях. Как-то раз, позднее, он прислал мне такое письмо: “Дорогой Дель Монако) Свой “Серебряный башмачок” я сочинил специально на Ваш голос. И это самое длинное письмо в моей жизни”. К сожалению, мне так и не довелось петь ни в его “Башмачке”, ни в “Сирано” и “Воскре¬сении” Альфано.
В ту зиму, на рубеже 1936 и 1937 годов, лег¬кий репертуар, навязанный мне преподавателем вокала, казалось, вот-вот окончательно погубит мой голос. Мы с Риной получили приглашение в Пезаро от маэстро Дзанеллы на юбилей Россини, где я спел малоизвестную арию, “Esule”. Полу¬чилось неважно. На лицах слушателей написано было явное разочарование. Один из друзей подо¬шел ко мне сразу же после выступления. “Марио, что с тобой? - спросил он. — Где твой голос?” Ответить было нечего. Я и сам знал, что мне не давалась поддержка срединных звуков, так же как и звуков верхнего регистра. Но что я мог поделать? Вернувшись в Рим, я через силу продолжил работу по разрушению своих голосо¬вых связок.
И в один прекрасный день произошел эпизод, оставшийся в памяти на всю жизнь. Я репетиро¬вал “Севильского цирюльника”, и Рина пришла меня послушать. Маэстро Маркантони требовал, чтобы я умерил голос, и чем больше он требовал, тем больше Рина выказывала молчаливые приз¬наки несогласия. Вдруг она подбежала к дирижер¬скому пульту и сорвала с него партитуру с кри¬ком: “Маэстро, вы что, оглохли? Неужели вы не слышите, что этот репертуар и эта манера пения непригодны для голоса Марио?!”
Последовала небольшая паника. Маэстро вполне мог бы подать на меня докладную в ху-дожественное руководство театра, но он не стал этого делать, а лишь продолжил свои экспери¬менты со мной. Однако Рина явно ошеломила его, и он позволил мне взять в качестве отчетном работы ‘Травиату” вместо “Севильского”.
Но и “Травиата” не помогла. Рима слушала меня из партера и по окончании поднялась на сце¬ну совершенно убитая. “Марио, — сказала она, — тебя не слышно”.
Как бы то ни было, меня перевели на сле¬дующий курс со стипендией — тысяча лир в ме-сяц (это были деньги 1937 года). Рину же за ее бунтарство лишили стипендии на целый год. Я вернулся в Пезаро обессиленный, убежденный, что моему будущему оперного певца нанесен не¬поправимый ущерб, и целое лето напролет зани¬мался самостоятельно, не имея духу зайти к маэ¬стро Мелокки. Случилось в точности все, о чем он меня предупреждал и от чего напрасно пытал¬ся уберечь. Я ограничился упражнениями и даже поверил, что мои возможности восстанавливают¬ся. Но в конце следующей зимы слег с сильней¬шим бронхитом, который окончательно добил мои связки. По возвращении на курс меня как певца больше не существовало, и я потерял пра¬во посещать занятия. В академию Санта-Чечилия я записался лишь для того, чтобы отсрочить воен¬ную службу до двадцатипятилетнего возраста, но без всяких перспектив и в полном смятении духа.
И вновь Рина поспешила мне на помощь, К тому времени она вернулась домой в Тревиэо и возобновила занятия в Милане со своей препода¬вательницей Джаннииой Русс, примадонной нача¬ла века, выступавшей некогда с репертуаром (главным образом “Норма”), который впослед¬ствии стал репертуаром Каллас. Вместе с моим отцом Рина отправилась в Рим и была рядом с ним, когда тот в дирекции театра заявил: “Сегод-
ня вы не верите в моего сына. Но я вам обещаю, что он еще появится в этом театре, и через глав¬ную дверь!”
Рина с моим отцом верили в меня больше, нежели я сам. Они были убеждены в том, что подтвердил однажды ларинголог Беллусси: у ме¬ня чуть ли не басовые связки. Как мог я петь те¬нором, остается до сих пор загадкой, которая ждет своего разрешения. Видимо, сыграли свою роль и воля, и повышенное внимание к вокаль¬ной технике. Теперь, по прошествии многих лет, ошибка директора наших курсов усовершенство¬вания Маркантони уже не представляется мне слишком большой. Мое миниатюрное телосложе-ние — я весил тогда пятьдесят девять килограм¬мов — заставляло его думать, что я не справлюсь со своим большим голосом.