В университет я идти не хотел, и родители давить на меня даже не пытались. Возможно, они были рады, что я найду работу, обеспечу себя и помогу им материально.
Совершенно удивительно, но в дальнейшем мне и в голову не приходило, что я когда-нибудь посвящу себя пению. Насколько я знаю, об этом не задумывались ни мать, ни отец.
Примерно в это время случилось нечто, что сыграло решающую роль во всей моей последующей жизни. Во время вспышки гнева у матери вырвалось, что я не их ребенок, что меня усыновили. Она сказала, что спасла меня от смерти.
Моими «биологическими» родителями были ее брат Николай Гедда и его невеста Клари Линнеа Линдберг. Когда я родился в госпитале ВВ в Сёдере, в Стокгольме, они были в таком стесненном материальном состоянии, что не могли пожениться, тем более взять на себя заботы о ребенке. И они решились оставить меня в детском доме.
Но этого не произошло. Когда мне было всего лишь шесть дней, мать Ольга забрала меня из больницы.
Отец мой уже умер, а жива ли мать, не знаю. Она сдержала обещание, данное когда-то в бумагах об усыновлении: не иметь никаких притязаний на своего сына. Однажды в 50-х годах, когда я давал концерт в Зеленом Лунде, Ольга рассказала, что узнала в толпе мою настоящую мать. Она была среди тех женщин, которые потом буквально хлынули на сцену, по-видимому, она тоже подходила ко мне и дотрагивалась до моей одежды. Сам я об этом ничего не знал.
Отец мой Николай, которого я в детстве считал своим дядей, братом матери, дал о себе знать, когда я стал известным певцом. К тому времени он уже женился, не на моей матери, а на другой женщине, обзавелся семьей. Я получил письмо, в котором он описывал ситуацию, сложившуюся в момент моего рождения, и расписывал в красках свое раскаяние. Но он написал уйму глупостей о матери Ольге, и это произвело на меня неприятное впечатление.
Когда я ответил ему молчанием, он начал ходить по магазинам на Сёдере и хвастаться, что он мой отец. Посетил он и редакцию какой-то вечерней газетки и рассказал там историю о своем отцовстве, это дошло до меня окольными путями. По той или иной причине в газете не отнеслись всерьез к его «признанию».
Но до того, как я стал знаменит, он мной не интересовался ни капли. Я считал, что он вел себя недостойно, и презирал его.
Я не имел никогда ни малейшей потребности разыскивать свою мать. Что бы я мог сказать этой старой женщине? Настоящей матерью для меня навсегда остается мать Ольга. Все мое детство, всю юность она работала, чтобы дать мне все самое лучшее — и материально, и духовно. Но я сказал матери Ольге, что ей не надо было так долго тянуть, не рассказывать мне об истинном положении вещей, доводить до того, чтобы правда в конце концов сорвалась с языка в состоянии раздражения. Если уж я маленьким не знал всех подробностей своего происхождения, то и принять это я бы хотел с объяснениями, чтобы потом свыкнуться, срастись с этим. Тогда я избег бы тех эмоциональных осложнений, которые последовали. Разумеется, были часы, когда я думал, что если уж мои настоящие родители не хотели меня знать, значит, они считали, что я только на то и гожусь, чтобы воспитываться в детском доме. Такие мысли невыносимо мучают меня, они всплывают на поверхность в самые неподходящие моменты моей жизни.
«Черт подери, что ты натворил?»
Любовь к пению была у меня всю жизнь. И радость от пения тоже.
И при всем том я не могу вспомнить какой-то определенный день или особый случай, который подтолкнул меня на путь певца. Многие художники помнят некое событие — день, когда они, например, услышали чье-то пение, и это все решило.
Я встречал молодых людей, которые вполне серьезно говорили «Господин Гедда, я бы хотел петь, как вы». Это должно означать, что молодой певец мечтает сделать такую же карьеру, как я. Но я-то не был так уж твердо уверен в том, что стану певцом. Я восхищался Беньямино Джильи и мечтал петь, как он. Но это вовсе не означает, что я в мыслях лелеял планы о карьере Джильи. Может быть, эта мечта и сидела где-то во мне, но глубоко в подсознании.
Настоящий интерес к музыке пробудило радио, когда в годы войны я часами лежал и слушал — сначала Джильи, а потом Юсси Бьёрлинга, немца Рихарда Таубера и датчанина Хельге Росвенге. Помню мое восхищение тенором Хельге Росвенге, он сделал блестящую карьеру в Германии во время войны. Но самые бурные чувства вызывал у меня Джильи, особенно привлекал его репертуар — арии из итальянских и французских опер. Многие вечера я проводил у радио, слушал и слушал без конца. Немецкие передачи были щедры на оперу и оперетту, то и дело в перерыве звучали победные фанфары, которые, как я потом установил, были мотивом из «Прелюдов» Франца Листа. Вот то злоупотребление, которое никогда не было наказано.
События, происходившие тогда в мире, воздействовали на меня весьма незначительно. Радио появилось в нашем доме сравнительно поздно, газеты не были в ходу, и о событиях в мире мои родители узнавали при посещениях русской церкви. Я жил в полном неведении. Помню лишь об одном ужасном случае. Отец получил письмо из Германии, в котором описывалось, как один их общий знакомый из «Донских казаков» пытался перебежать через улицу во время бомбардировки. Он увяз во вспыхнувшем асфальте и сгорел. Отец и мать были потрясены и долго еще рассказывали об этом.
Весной 1946 года меня призвали в тыловую часть Т1 в Линчёпинге, там я отбывал воинскую повинность. Поскольку служба тыла есть род войск, который, помимо всего прочего, должен осуществлять и транспортировку, мы учились водить грузовик, что имело для меня известные последствия во время зимних маневров в Будене в 1946—1947 гг.
В самом начале военной службы было страшно, но все облегчалось тем, что нашей студенческой компании достался приличный лейтенант. Он выглядел как киногерой, высокий, светловолосый, один глаз выбит гранатой. «Первое дело,— сказал он,— выкинуть из головы бабьё». Утром входил и гаркал во все горло: «Нечего разлеживаться, вы не бабы в гареме, ну-ка живо, вставать!»
Когда нам приказывали во весь голос: «В ружьё!», я приспособился этот приказ петь. Во дворах казарм, как правило, замечательная акустика, потому что они замкнутые; когда я пел «В ружьё!», весь строй начинал хохотать, и лейтенант не мог сдержать улыбку. Потом вошло в обычай каждый раз, когда у нас были учения, открывать все окна в здании казармы — всем было любопытно посмотреть на сумасшедшего, который не выкрикивал, а пел: «В ру-у-у-у-жьё!»
Зимние маневры начались в нашей части в феврале 1947 года неподалеку от финской границы. Температура была минус сорок, когда мы как-то ночью перевозили на грузовом транспорте пехоту. Переброска продолжалась много суток, спать было запрещено, шли военные маневры.
Пехота по большей части состояла из финнов. Мы, в основном уроженцы южной Швеции, слышали много разных историй об их вспыльчивости, о легкости, с какой они хватаются за нож, и потому ужасно боялись их. Мы ехали гигантской колонной, между грузовиками было расстояние примерно двадцать метров. Свет не включали, направление давал чуть видимый задний свет того грузовика, который шел первым. Шоферам в кабинах было тепло и уютно, рядом сидел приятель, с которым можно было поменяться, подремать часок-другой. Но когда мой напарник лег и заснул, я сам вдруг чудовищно захотел спать и свалился на руль. Проснувшись, я обнаружил, что не вижу больше задний свет на ведущем грузовике. Я понял, что свернул вбок и отбился от головы колонны. Поскольку я был в середине, за мной ушли уже около двух десятков грузовиков. Все это мне стало совершенно ясно, но что делать, я не представлял, не знал, как повернуть с этой боковой дороги. И вдруг передо мной выросла стена высокого елового леса. Дорога кончилась.
Напарник проснулся, когда стояла уже вся колонна, он уставился на меня и заорал: «Черт подери, что ты натворил?» Наверху, в кузове, сидели ребята-финны в коротких полушубках и самых обычных форменных брюках, а мороз был крепкий. Что они мерзнут, нам было яснее ясного. Как только солдаты смекнут, что я заплутался, они, уж конечно, отделают нас по первое число. Мы вылезли из кабины.