Кто такой Хлопуша? Это правая рука народного вождя Пугачева — человек, до конца остающийся верным и своему вождю и народу. Это не оперный герой, занятый собой, своей любовью и судьбой. Как ни малы размеры роли и партии, их содержание идейно выше того личного начала, которое доминирует в сердцах обычных оперных персонажей. В этом залог не личных только переживаний, а душевного участия в общественном деле. Таков Игорь, таков Мазаньелло в опере Обера «Фенелла». В положении не обычного оперного героя Хозе с его личным небольшим мирком, а в положении вершителя общественных судеб Ершов — Хлопуша показывал себя с совсем другой стороны.
Из первого выхода Хлопуши в память врезывалась его фраза: «Не страшен, видно, черт — страшно его малюют». В этом «малюют» и сопровождавшем его жесте было столько уничтожающего презрения, что собеседник Хлопуши как бы получал пощечину.
Навсегда запомнилась «Разбойная песня» в исполнении Ершова. Дело не столько в буйном размахе самой песни и сопровождавшего ее свиста (такого страшного свиста я никогда больше не слышал!), сколько в том, что, сохраняя в общем широкий песенный стиль, Ершов ярко
<Стр. 373>
выявлял социальный смысл песни. Не разбойник, а народный мститель слышался в ней: «Эй, купец, постой», «Не бахвалься, дворянин»... Купец и дворянин — не жертвы его разбойничьей алчности, нет: они предмет его благородного мщения. Именно в этих словах, по музыке отнюдь не первозначащих, слышалась неизбывная вековая ненависть.
Как все это было противоположно той лучезарной ясности, с которой Ершов пел Финна («Руслан и Людмила» Глинки)!
Летописец Нестор приходил на ум, когда Ершов — Финн начинал свой рассказ, сияние благости исходило от него на Руслана.
И рядом с этим потерявший человеческий образ, до мозга костей развращенный Ирод («Саломея» Рихарда Штрауса), в жестокой душе которого борются сладострастие и деспотизм. Страшно становилось, когда, как бы убегая от самого себя, Ершов, цепкими пальцами, по-бабьи подняв полу хитона, взбирался вверх по лестнице и голосом, сдавленным от ужаса перед собственным злодеянием, бросал своим слугам: «Убейте эту женщину!»
В этой партии я обратил внимание на какую-то особенно острую дикцию Ершова. В ней не было обычной плавности его русской речи: гласные звуки как бы сокращались в своей длительности и с трудом продирались сквозь согласные звуки — особенно сквозь шипящие и свистящие. Самые звучания слов кололи ухо слушателя задолго до того, как их смысл доходил до его сознания.
В моем переводе была фраза: «Твоих жемчужных дивных зубок след на плодах видеть хочу». Я спросил Ершова, почему он заменил слово видеть словом зреть.
«Нужно что-нибудь острое,— ответил он со свойственной ему живостью, нередко смахивавшей на запальчивость. — Нужно что-нибудь поострее, чем «в» и «д». З-зреть хочется с-след зубов ззре-еть, а не видеть».
Все «с» и «з» у него как бы против его воли- растягивались.
Репертуар Ершова и диапазон его таланта были таковы, что большинство созданных им образов требует отдельных монографий. Его Финн («Руслан и Людмила») или Берендей («Снегурочка»)—это поэмы, его Садко — сам по себе былина, его Мазаньелло («Фенелла») и Пророк — грандиозные драмы, его Гришка («Китеж»), его
<Стр. 374>
Ирод («Саломея»), его Тангейзер — это большие трагедии.
А ведь Ершов был еще и замечательным концертным исполнителем. Никто так, как он, не превращал концерт в спектакль. Частично об этом уже упоминалось, но хочется к этому вернуться.
Мы знаем так называемые театрализованные концерты, когда талантливые артисты при помощи минимальной бутафории, какого-то лоскуточка материи, столика со стулом создают некую театральную иллюзию. Но Ершов без всякой бутафории, без намека на материю или на мебель создавал не иллюзию театра, а настоящий театр. Я не стану говорить об исполнении Ершовым больших оперных отрывков или монтажей под аккомпанемент симфонического оркестра и при участии других артистов («Парсифаль», «Тристан и Изольда»), когда театральность сама по себе как бы витает в воздухе. Проще всего вспомнить исполнение Ершовым ковки меча из вагнеровского «Зигфрида» под фортепьянный аккомпанемент М. А. Бихтера.
Он стоял на эстраде, несколько шире обычного расставив ноги, развернувшись и, нервничая, придерживал манжеты, время от времени выпуская их из пальцев и расправляя руки. При каждом «Хой-о-хо» приподымалось правое плечо, откидывалась назад и тут же подавалась вперед голова. И только при последнем «Хой-о-хо» Ершов неожиданно резко, но беззвучно клал раскрытую ладонь на крышку рояля. Без лязга стали, без вспышек огня, без стука молота меч был выкован!
Кто помнит мимику, наклон головы, беспокойное пе-реминание с ноги на ногу и взгляд, как бы ловящий видимую его духовному оку возлюбленную, когда Ершов пел «Восточный романс» А. К. Глазунова, тот несомненно с трепетом переживает воспоминание об этих чуть-чуть прищуренных, устремленных в одну точку глазах Ершова, полным страстной истомы голосом повторявшего последние слова «Мне слаще мирра и вина». Это был настоящий театр без театрализации!
* * *
Во время Великой Отечественной войны Ершов был эвакуирован в Ташкент. Он плохо себя чувствовал, но
<Стр. 375>
продолжал заниматься со студентами, жадно присматривался к подрастающей смене певцов, даже выступал с воспоминаниями на торжественном заседании Ленинградской консерватории в память А. Г. Рубинштейна и проявлял большой интерес к узбекскому искусству.
Месяца за два до его кончины я его как-то увидел сидящим на скамейке в городском парке. Очень похудевший и как бы осевший, с изможденным от снедавшей его болезни лицом, с совершенно потухшими на первый взгляд глазами, он стремительно поднялся мне навстречу, но выронил палку и чуть не упал. Я подбежал и, усаживая его, попенял, зачем он встал, да еще так быстро.
— Нет, милый, — сразу посветлев лицом, сказал Ершов, — пока я не слег, надо соблюдать себя в полной форме. Вежливость надо поддерживать в себе до самого конца.
— Что за мысли такие! — возразил я.— «Пока не слег...», «до самого конца...». Не к лицу вам это, Иван Васильевич!
— Нет, друг мой, ритмы здешней природы не соответствуют моим сердечным, душевным ритмам... Я, вероятно, скоро умру, — добавил он после короткой паузы и сел на своего конька—на разговор о ритмо-пластике.
Не только гениальный певец-актер, но и талантливый живописец, Ершов считал ритм основой каждого явления в природе и, следовательно, всех его пластических воплощений, пластическую же статику он считал аккумулятором различных ритмов.
Забыв о болезни, отбросив мрачные мысли, он с обычной для него красочностью русского языка, который он очень любил и досконально знал, с обычной живостью долго говорил об артистах и о ташкентской осени, о встречах с большими людьми и о важности хорошей дикции. И снова у него загорелись глаза, наполнился металлом голос, стали взлетать руки. Случайно вспомнив игру Сен-Санса на рояле, он яркими красками нарисовал его портрет. В игре Сен-Санса ему чудились какие-то титанические фигуры необычайной пластичности и особая ритмическая пульсация каждого фрагмента...
Он так увлекся, что вскочил бы, если бы я вовремя не схватил его за руку.
Когда мы через короткое время (Ершов скончался 21 ноября 1943 года, в день своего 76-летия) шли за его
<Стр. 376>
гробом, мною больше всего владело чувство недоумения: неужели этот источник жизненных сил иссяк? Ибо его дух казался бессмертным.
2
Леонид Витальевич Собинов официально считался московским артистом, но он так часто выступал в Мариинском театре, что мы имели право считать его и петербургским. Во всяком случае, любили его петербуржцы не меньше москвичей (как, впрочем, и миланцы и берлинцы), и в течение многих лет каждый его спектакль превращался в театральный праздник.
Бульварная печать занималась его личной жизнью, подробно обсуждала закономерность его требования получать такой же оклад, как Шаляпин, чего ему, впрочем, достичь не удавалось. При этом газетная братия относилась к нему с большим уважением, никогда не обрушиваясь на него с бранью, как это случалось по адресу Шаляпина: Собинов не давал для этого повода. Мы ни разу не слышали о нем ничего плохого: он не искал рекламы, не опаздывал на репетиции, ни с кем не ссорился ни на сцене, ни в личной жизни, не проявлял ни зазнайства, ни барства, был прост и обходителен со всеми одинаково.