Но у нее все они в своем слиянии создали нечто такое цельное и, подчеркиваю, совершенное в области самого пения, что выдержать с ним сравнение не мог бы не только какой-нибудь выдающийся мастер бельканто, вроде Баттистини, но, пожалуй, и Шаляпин.
Необыкновенно ровно и мягко вела чудесный звук А. В. Нежданова. Исключительной простотой веяло от всего ее певческого облика. Замечательной кантиленой отличалась М. Б. Черкасская. Чудесным по звучности голосом обладала Н. С. Ермоленко-Южина. Великолепно нанизывала ноты одну на другую Янина Вайда-Королевич в партии Дездемоны. Может быть, можно найти еще несколько таких примеров, но совсем иначе по ровности и мягкости, по мощи и насыщенности пела Литвин.
Прежде всего правдивостью своих интонаций она заставляла забывать основную условность оперного спектакля— пение! Шаляпин этого достигал уснащением пения всякими выразительными средствами, Литвин — одной кантиленой,
<Стр. 287>
Говорить о Фелии Литвин как об актрисе — трудновато. Ее грандиозная фигура и большая голова, несмотря на красивое лицо, отнюдь не способствовали созданию каких-либо иллюзий. Одно дело — рядом с Шаляпиным — Олоферном изображать библейскую героиню, у которой хватает мужества войти в логово зверя и убить его, или на уготованных Вагнером своим богиням музыкально-сценических котурнах выступать в роли валькирии, и совсем другое дело — петь близких нам Лизу, Татьяну, Оксану или даже Аиду и Валентину.
Огромное впечатление произвело на меня ее пение в большом камерном концерте, который она спела в отнюдь не камерном зале Дворянского собрания (ныне зал Академической филармонии). Все, что человеческий гений сумел вложить в произведения, незначительные по размеру, но бесконечно ценные по своему удельному весу, — все это Литвин выявляла средствами одного только пения, полного непревзойденного вдохновения. Это было тем поразительнее, что она была почти полностью лишена одного из лучших, волнующих орудий концертного исполнения — мимики: ее лицо было относительно малоподвижно.
4
В течение великого поста в Мариинском театре ежегодно устраивались пробы певцов. Проходили они открыто, при публике, и пробоваться мог кто угодно. Но стоило певцу хотя бы на третьем такте «оступиться» или не проявить хорошего голоса, как на столе экзаменационной комиссии загоралась красная лампочка. Певец должен был сразу же перестать петь. Тут происходили иногда и курьезы: лампочка мигает, а певец в своем увлечении либо не замечает этого, либо игнорирует. Тогда из кулис выскакивает какой-нибудь человечек и берет его под руку... Певшим же благополучно давали кончить номер, иным предлагалось спеть вторую вещь. Кто приглашался спеть третью, тот уже считался достойным ангажемента.
На первой неделе поста 1910 года, дня за два до пробы, мне позвонил по телефону Иоаким Викторович Тартаков и в качестве главного режиссера Мариинского театра пригласил заехать переговорить о пробе. Я напомнил
<Стр. 288>
ему, что мы уже однажды беседовали на эту тему, что, по его словам, иноверцев, в частности некрещеных евреев и мусульман, в казенный театр не берут, а я креститься не собираюсь.
— А все-таки зайдите ко мне, вреда не будет, — ответил Тартаков.
Я был очень расположен к нему как к выдающемуся певцу. В глубине души я еще таил надежду уговорить его позаниматься со мной и тотчас отправился к нему.
Жил он тогда на Английском проспекте (ныне проспект Маклина). Дверь мне отворила старенькая няня, а за ее спиной из-за драпировки через секунду появился Тартаков в дезабилье.
— Мужчина?—проговорил он своим глуховатым голосом. — Ах, это вы? — продолжал он, разглядев меня.— Как вы скоро приехали. Заходите, пожалуйста. Я еще даже не умылся; нянюшка, дайте халат.
В квартире отнюдь не было жарко, но Тартаков — неодетый — проводил меня в кабинет-гостиную и сел за рояль. Минуты через три-четыре ему подали халат. Он лениво накинул его, пошарил по бокам, пытаясь найти кушак, но, не найдя его, в халате нараспашку стал брать аккорды. Подняв с пола оброненный нянюшкой кушак, я подал его ему.
— Спасибо, напрасно беспокоитесь... тут тепло, — сказал он улыбаясь и кое-как натянул кушак на свою расплывшуюся талию.— Что же мы споем?
Я положил перед ним ноты. Он лениво принялся что-то подбирать на рояле, и я спел несколько арий. Попутно он делал короткие, но очень ценные замечания, затем отобрал «Пролог» из «Паяцев», вставную арию Мазепы из одноименной оперы Чайковского и арию из «Диноры» Мейербера.
— Направник не любит Леонкавалло, но у вас «Пролог» хорошо выходит, с него и начните... Только иначе нужно одеться — мне не нравится ни ваш сюртук, ни бархатный жилет. У вас что-нибудь в этом роде найдется? — спросил он и взял со стола фотографию Шаляпина в бронзовой рамке.
Шаляпин был снят в черном жакете и брюках в широкую полоску, в сорочке с высоким стоячим воротником при треугольных отворотах и галстуке-пластроне. У меня
<Стр. 289>
такое одеяние было, и Тартаков стал со мною прощаться. Я несколько растерялся от этой спешки, но все же затронул все тот же еврейский вопрос.
— Нам очень нужен баритон вашего типа. Чем черт не шутит? — сказал Тартаков и добавил: — Но мне пора в театр, а я еще не побрился. Так будьте к девяти часам, не робейте и спойте как следует.
Через два дня, выполняя все данные мне указания как в отношении нюансов, так и в отношении костюма, я пел на пробе. После «Пролога» за столом комиссии раздался голос Тартакова:
— Еще что-нибудь.
Я спел арию Мазепы. Секундная пауза — и тихо звучит голос Направника:
— А еще что вы могли бы спеть?
Я не успеваю назвать арию из «Диноры», как меня прерывает голос директора императорских театров В. А. Теляковского.
— Одну минуточку, — говорит он.
За столом начинается короткое совещание. Минуты через полторы-две снова звучит голос Теляковского:
— Спасибо, достаточно.
В моей голове мелькает: хотели взять, да спохватились. До меня спела три вещи М. Г. Валицкая, и в перерыве было уже известно, что ей предложили завтра явиться в дирекцию для переговоров.
Я иду на свое место и не успеваю сесть, как ко мне, чуть-чуть покачивая бедрами и обдавая теплом своих лучистых глаз, подходит необыкновенно красивая женщина в таком же необыкновенно красивом туалете и колоссальнейших размеров шляпе с огромным страусовым пером.
«Вот она какая в жизни! Еще лучше, чем на сцене!» — мелькает у меня в голове. Ибо я эту красавицу уже знаю: это Мария Николаевна Кузнецова-Бенуа. На сцене я ее слышал один только раз, но в доме у нас есть сотня ее открыток — две даже цветные, представляющие репродукцию с ее портретов маслом, написанных ее отцом, известным одесским художником Н. Кузнецовым.
Я вскакиваю, но она кладет мне руку на плечо и, властно усадив, наклоняется к моему уху. Она не представляется— разве кто-нибудь может ее не знать? Она не здоровается — так ли уж необходимы в среде артистов
<Стр. 290>
светские формальности) Но она обдает меня горячим дыханием, ароматами тончайших духов и волнующим шепотом:
— Скажите, голубчик, это правда, что вы не хотите креститься?
— Правда, — отвечаю я, — я дал матери клятвенное обещание этого не делать. — Я вновь пытаюсь встать.
— Вот непоседа, — говорит Кузнецова и, совсем нависая надо мной, фамильярно надавливает на мое плечо. — Очень, очень жаль, комиссия вся за вас. А Иоаким Викторович не знал?
— Как — не знал! Я его три раза предупреждал, — отвечаю я.
— Какой вы глупый мальчик, — отвечает Кузнецова и рукой в длиннющей лайковой перчатке треплет меня за ухо. — Но Тартаков верен себе... Ха-арош! — звонко, грудными нотами, тягуче почти поет она.
И, сильнее прежнего покачивая бедрами, рассыпая улыбки и кивки во все стороны, идет—не идет, а уплывает на свое место. А ее место — позади комиссии; она не член комиссии, но все знают, что она некоронованный член и этой и многих других комиссий, по тому или иному случаю назначаемых Теляковским.