С божницы, где едва проступал лик Николы Поморского, Бурнашов продолжил любопытный взгляд, озирая горницу медленно, чужими глазами, и нашел свое имение замечательным, ладно обжитым: резные лавицы в простенках, расписанная лазоревыми цветами печь (Лизанька старалась), просторная столешня, подпертая грудастыми девами с рыбьими хвостами и заваленная бумагами, стопками фолиантов с позеленевшими застежками. Счастливцы, ей-ей, кто пишет о виданном и нынешнем; а тут опустишься в прошлое, как на дно пропасти, без солнечной искры и участливого человечьего зова, и не знаешь, как обратно вернуться в божий мир. Один в потемках, ни лесенки наверх, ни пеньковой веревки, один как перст средь студеного склизкого камня. Где опора, откуда поддержки ждать?.. Плачь, плачь, братец, бог слезы любит, авось подаст милостыню. Бурнашов усмехнулся. И тут ледяную серебристую пленку вновь пробило радостным, голубым, солнце растеплило небесную хмарь, и сейчас желтый огонь разлился по половицам. Солнца, оказывается, ждала душа, такой-то вот малости, и сразу ожила, обрадела, и вся изба стала близкой, родной.
Но как трудно привыкал к ней, с какою немотою в груди и с душевной опаской! И Лизаньке тоже чудилось долго, а может, и нынче опасается она, как неведомый кто-то шастает по избе ночами, вкрадчиво ступая по скрипучим половицам, заглядывает в глаза и напряженно, с затаенным горловым сипом дышит в лицо. Дух хозяйки-покоенки, наверное, навещал, не мог проститься с долгим житьем, где пестовался весь род, и вот угас, растекся, распылился по Руси. Внезапно проснешься от натужного холодного дыхания в лицо, распахнешь глаза, но только какой-то рассеянный свет просквозит горницу и кухню, оставив в темной избе недолгий угасающий шелест. Тяжко все-таки обживать чужой кров, когда хозяйку только-только свезли на погост и вся она еще в памяти, случайно попавшаяся на пути, с лицом, обсаженным мелкими коричневыми бородавками, и вдвое согнутая старостью. «Допаси меня до гроба, и тебе дом оставлю», – вдруг попросила она Бурнашова, когда толковали о избе. Но внезапное предложение показалось настолько странным, несущим тайный умысел, да к тому же от старухи так приторно пахло горьким и душным, что Бурнашов несколько испугался и внутренне содрогнулся от одной лишь мысли, что придется жить вместе. Дух хозяйки долго преследовал Бурнашова, им была пропитана каждая клеточка обширного жилья, и когда он обследовал дом, ему казалось, что тень согбенной старухи неотступно следует за ним. Ему часто виделась мелкая лукавая улыбка на сборчатом личике, покрытом ржавыми бородавками, ее глухой нутряной голос: «У меня житье-то богатое, светлое. Сколько добра в нем. Все вам оставлю». И вот все это добро, уже полусгнившее и рухнувшее, пришлось убирать: рассыпавшиеся бочки, всякое коробье, ветхие шабалы, висевшие на деревянных спицах, шушуны и сарафаны, древнее какое-то платье, ворохи заношенного тряпья. Прежде Бурнашов не замечал за собой подобной брезгливости, но тут он чувствовал себя настолько худо, словно бы рылся в чужой могиле, тайно прокравшись ночью. Все шабалы, всю изреженную от старости лопотину он срыл на высокую двухколесную телегу и отвез на деревенскую помойку, густо обросшую лопухами. Но через день ватные заплатанные одеяла и зипунишко из серой тканины и драный кожушок, годный разве что для вороньего гнезда, вдруг оказались высоко на ветле посреди деревни. Спас дивовался и косился на Бурнашова, сельцу не пришлось по сердцу мотовство наезжего писателя: ведь в крестьянском хозяйстве всякий клочок тканины сгодится, а тут эк размахнулся человек, раскидался добром, дух прежней хозяйки развел по улице. Вскоре, не спросясь, заявился сосед Толя Ребров, одноглазый мужик. Он был под хмелем, и, несмотря на июльскую жару, овчинная шапка плотно сидела на распаренном бронзовом лбу. Он окинул взглядом кухню, какие-то туманные редкие мысли, видно, бродили в голове, и в лад им шевелились оттопыренные уши. Потом сказал грозно, с непонятной злобой, с диким высверком одинокого зоркого глаза, хотя лишь накануне причащался тут стопкой вина и ломтем колбасы: «Ты-ы, Лешка… Ты слышь! Сказали, тебя убьем. Убьем тебя, они сказали. Ты бабы Лены шабалы развесил. Ты чего шабалы по деревьям развесил? Убьем тебя, вот увидишь. Так сказали мне, что убьем. Я сам слышал».
От неожиданности у Бурнашова поначалу отнялся язык. Но вот опомнился, ухватил Толю Реброва за ворот серого дешевенького пиджачишка и ловко повернул к себе спиною, хотя незваный гость был на голову выше. Толстая шея с крупной бородавкой налилась кровью, но громоздкий мужик непонятно робел и лишь мычал что-то, покорно подчиняясь Бурнашову. Алексей Федорович вытолкал гостя на волю и пообещал вослед: «Вот приди только, я тебя наугощаю палкой по загривку». «Убьем, сказали, убьем!» – кричал Толя Ребров, утвердившись прочно посреди заулка, и сиротливый зеленый глаз его метал молнии. «Иди давай, иди». Бурнашов вернулся в дом и сразу успокоился. Сын Чернобесова, варнак, устроил свару, кому больше. Развесил шабалы по деревне, все с помойки собрал. Но опять же, подумалось вдруг, устами юродивого глаголет истина.
Случилось это за год до схватки с Чернобесовым.
* * *
И вдруг одиноко стало Бурнашову. Он покинул резное креслице и посмотрел в окно. Наледь на стеклах расплавилась, и сейчас улица виделась обнаженно, слепяще. Белая мгла растеплилась под полуденным солнцем, слегка парила, словно облитая парным молоком, и только в западинках, в отрогах сугробов, в продавлинках редких следов хоронилась густая синь. И вдруг Бурнашов насторожился. Он мог побиться об заклад, что кто-то плачет. Над потолком в светелке тонко заскрипело и смолкло. Ни звука, ни всхлипа, никакого намека на слезы, но отчего-то душе Бурнашова слышался чужой жалобный плач. Выглянул на кухню, Лизаньки не было. Накинул душегрею, из сеней лестницы поднялся под крышу, распахнул дверь, обитую кошмой. В летней светелке на диване, сжавшись в комок, лежала жена и по-щенячьи всхлипывала, ее острые плечи под вязаной кофтой вздрагивали как от озноба. Бурнашов подкрался, погладил Лизину светлую головенку, грубые его пальцы почти не расслышали рассыпчатых тонких волос.
«Ну прости, слышь? Прости старого дурака, – перебарывая комок в горле, попросил Бурнашов и вдруг сам едва не заплакал, так защемило глаза. Ах ты, старик, старая кляча, упрекнул себя. Совсем раскис, глаза на мокром месте. – Лизанька, я тебя искренно и глубоко люблю. Ну вот такой я дурак. Что хошь делай, такой дурак. Ты прости сивого мерина».
Крохотное ушко напряглось, плач затих, и, не поворачивая мокрого лица, Лизанька обиженно сказала: «Палач ты и тиран. Сначала доведешь до слез, потом на колени. Тебе нравится мучить ближнего, ты испытываешь удовольствие, а может, и наслаждение. «Прости, прости!» Долго ли еще прощать? До гробовой доски? Я тебе жена, кукла иль рабсила-скотница?» – «Ладно, ладно. – Бурнашов пробовал повернуть Лизанькино лицо и расцеловать, но жена упрямилась, не давалась. – Не палач я, здесь не согласен. Я князь света». – «Нет, ты князь тьмы. Ты вокруг себя все разлагаешь. Ты эгоист до мозга костей. Ты разлагаешь все, к чему бы ни прикоснулся. Для тебя нет ничего святого на свете».
Упреки были столь несправедливы, что Бурнашов хотел обидеться, но отдумал. Ему показалось вдруг, что от одного лишь резкого слова Лизанька вспыхнет сейчас и исчезнет из дома, как это случилось однажды. Но теперь уж навсегда. Однако досады и упрека загасить не мог, желчь играла, чтобы остыть, ей требовалось время.
«Зря так, Лизанька. Вовсе ни к чему. Князь тьмы, если хочешь знать, красавец, обворожитель, любостай1, оборотень. Он принимает обличье растлителя и обольстителя: улыбочки постоянные, льстивые, вкрадчивые слова, которые ничего не стоят, ласковые ужимки, неслышная поступочка, подберется к сердцу – и не заметишь, повадки сутенера и медовые посулы. О! Там огромный арсенал, жуткое вооружение. Любостай от природного инстинкта взял в помощь себе маскарадные одежды, то, что зовется любовью, он ловко овладел тактикой любви и научил этому человечество, он создал целую дипломатию любви и покорил ею весь мир. Мир обезумел от похоти, всем захотелось любить много. Прочь узы семьи, обязанности, честь, порядочность, похотливый сердцеед завладел всеми. Постель, постель на вершине пирамиды! Где девственность? Это пошлость – хранить ее. Надо скорее отдаться, испить воды из сосуда, разбить стакан чистоты, к черту, к черту. И кто ныне смотрит, какая кулебяка – с рыбой или пустая2? Где святость первой ночи? Лю-бо-стай правит, любостай! А ты говоришь – я князь тьмы. Я же уродец! Князь света уродлив, потому и князь света. Зато душа какая святая, божественная душа!» – воскликнул Бурнашов, а глаза меж тем налились бирюзовой синевою, они сияли нестерпимо в воспаленных окружьях век и прожигали насквозь, от них исходил теплый обволакивающий свет, а само лицо в тонкой сетке склеротических ранних жилок отступало, принакрывалось туманцем.