Маячит всадник в стороне,
Помчался конь, - хвостом и гривой
Играет ветер шаловливый,
При зорьке пыль из-под копыт
Румяным облачком летит.
Неслышным шагом ночь подходит,
Не мнет травы, - и вот она,.
Легка, недвижна и темна.
Молчаньем чутким страх наводит...
Вот енова блеск - и гряну" гром,
И степь откликнулась кругом.
Евграф к избушке торопился,
Приказчик следом поспешал;
Барбос их издали узнал,
Навстречу весело пустился,
Но вдруг на ветер поднял нос,
Вдали послышав скрип колес, - И в степь шарахнулся.
За ними.
Румян и потом окроплен,
Меж тем посиживал Семен.
Его веселыми речами
Была приказчика жена
Чуть не до слез рассмешена.
"Эх, Марья Львовна! Ты на волю
Сама недавно отошла;
Ты, значит, в милости была
У барина: и чаю вволю
Пила, и всё... А я, как пес,
Я, как щенок, средь дворни рос;
Ел что попало. С тумаками
Всей барской челяди знаком.
Отец мой, знаешь, был псарем,
Да умер. Барин жил на славу:
Давал пиры, держал собак;
Чужой ли, свой ли, - чуть не так,
Своей рукой чинил расправу.
Жил я, не думал, не гадал,
Да в музыканты и попал.
Ну, воля барская, известно...
Уж и пришло тогда мне тесно!
Одели, выдали фагот,
Играй! Бывало, пот пробьет,
Что силы дую, - все нескладно!
Растянут, выдерут изрядно,
Опять играй! Да целый год
Таким порядком дул в фагот!
И вдруг в отставку: не годился!
Я рад, молебен отслужил,
Да, видно, много согрешил:
У нас ахтер вина опился
Меня в ахтеры... Стало, рок!
Пошла мне грамота не впрок!
Бывало, что: рога приставят,
Твердить на память речь заставят,
Ошибся - в зубы! В гроб бы лег,
Евграф Антипыч мне помог.
Я, значит, знал его довольно,
Ну, вижу - добр; давай просить:
"Нельзя ль на волю откупить?"
Ведь откупил! А было больно!"
И пятерней Семен хватил
Об стол. "Эхма! собакой жил!"
Евграф за ужин не садился;
И не хотел, и утомился,
И свечку сальную зажег,
На лавку в горенке прилег.
Раз десять Марья появлялась,
Скользил платок с открытых плеч,
Лукавы были взгляд и речь,
Тревожно грудь приподнималась...
Евграф лежал к стене лицом
И думал вовсе о другом.
Носилась мысль его без цели;
Едва глаза он закрывал,
В степи ковыль припоминал,
Над степью облака летели;
То снова вздор о домовом
В ушах, казалось, раздавался,
Приказчик глупо улыбался...
"Гм... Знахарь нужен-с... Мы найдем..."
Взялся читать, - в глазах пестрело,
Вниманье скоро холодело,
Но, постепенно увлечен,
Забыл он все, забыл и сон.
Уж петухи давно пропели.
Над свечкой вьется мотылек;
Круг света пал на потолок,
И тишь, и сумрак вкруг постели;
По стеклам красной полосой
Мелькает молния порой,
И ветер ставнем ударяет...
Евграф страницу пробегает,
Его душа потрясена,
II что за песнь ему слышна!
"Вы пойте мне иву, зеленую иву..."
Стоит Дездемона, снимает убор,
Чело наклонила, потупила взор;
"Вы пойте мне иву, зеленую иву..."
Бледна и прекрасна, в тоске замирает,
Печальная песня из уст вылетает:
"Вы пойте мне иву, зеленую иву!
Зеленая ива мне будет венком..."
И падают слезы с последним стихом.
Уходит ночь, рассвет блеснул,
И наконец Евграф уснул.
Май 1859
ДНЕВНИК СЕМИНАРИСТА
(Повесть)
1844... июля 18
Слава тебе, господи! Вот и каникулы! Вот, наконец, я и дома... Да! Нужно, подобно мне, позубрить круглый год уроки, ежедневно,- да еще два раза в день, - за исключением, разумеется, праздников, - промерить от квартиры до семинарии версты четыре или более; потом в душной комнате, в кружке шести человек товарищей,. подчас в дыму тютюна, погнуться до полночи над запачканною тетрадкой или истрепанною книгой, потвер-дить греческий и латинский языки, геометрию, герменевтику, философию и прочее и прочее и после броситься с досадою на жесткую постель и заснуть с тощим желудком, оттого что какие-нибудь там жиденькие, сваренные с свиным салом щи пролиты на пол пьяною хозяйкою дома, - нужно, говорю я, все это пережить и перечувствовать, чтобы оценить всю прелесть теплого, гостеприимного, родного уголка... Ух! Дай потянусь на этом кожаном стуле, в этой горенке с окнами, выходящими в веленый, обрызганный росою, сад, в этом раю, где я сам большой, сам старшой, где имеет право прикрикнуть на иеня только один мой добрый батюшка... А право, здесь настоящий рай: тихо, светло. Из сада пахнет травою и цветами; на яблонях чирикают воробьи; у ног моих мурлычет мой старый знакомец, серый кот. Яркое солнце смотрит сквозь стекло и золотым снопом упирается в чисто вымытую и выскребенную ножом сосновую дверь. Батюшка мой такой тихий, такой незлопамятный! Если ж случается мне что-нибудь набедокурить, он покачает головою, сделает легкий упрек - и только. Между тeм, странное дело! я так боюсь его оскорбить... А вот, помню я, был у нас учитель во втором классе училища, Алексей Степаныч, коренастый, с черными нахмуренными бровями и такой рябой и корявый, что смотреть скверно. Вызовет он, бывало, тебя на средину класса и крикнет: "Читай!" А из глаз его так и сверкают молнии. Взглянешь на него украдкою и начнешь изменяться в лице, в голове пойдет путаница, и все вокруг тебя заходит: и ученики, и учитель, и стены - просто диво! И понесешь такую дичь, что после самому станет стыдно. "Не знаешь, мерзавец! - зарычит учитель, - к порогу!.." И начнется, бывало, жаркая баня... Что ж вы думаете? Попадались такие ученики, которые, не жалея своей кожи, находили непонятное удовольствие бесить своего наставника. Бывало, иной ляжет под розги, закусит до крови свой палец - и молчит. Его секут, а он молчит. Его секут еще больнее, а он все молчит.
Алексей Степаныч смотрит и со зла чуть не рвет на себе волосы... Да мало ли что случалось! Однажды ученик делал деление и до того спутался, что никак не мог решить задачи. Стоит бедняжка у доски, лицо раскраснелось, по щекам текут слезы, нос выпачкан мелом, руки и правая пола сюртука тоже в мелу. Алексей Степаныч злится, не приведи господи! "Ну, говорит, что ж ты!., решай!.." И вдруг повернулся направо. "Богородицкий! как ты об этом думаешь?" Богородицкий вскочил со скамьи, вытянул руки по швам и, вспомнив, что в катехизисе есть подобный вопрос с надлежащим к нему ответом, громогласно и нараспев отвечал: "Я думаю и рассуждаю об этом так, как повелевает мать наша церковь". Мы все переглянулись, однако ж засмеяться никто не посмел. Алексей Степаныч плюнул ему в глаза и крикнул: "На колени!" Ну, в семинарии у нас совсем не то: розги почти совсем устранены, а если и употребляются в дело, так это уж за что-нибудь особенное. Наставники обращаются с нами на вы, к чему я долго не мог привыкнуть. Оно в самом деле странно: профессор, магистр духовной академии, человек, который бог знает чего не прочитал и не изучил, обращается, например, ко мне или к моему товарищу, сыну какого-нибудь пономаря или дьячка, и говорит: "Прочтите лекцию". Долго я не мог к этому привыкнуть. Теперь ничего. И мне становится уже неприятно, иногда и вовсе обидно, если кто-либо гбворит мне mw; в этом ты я вижу к себе некоторое пренебрежение. Замечу кстати: мне необходимо привыкать к вежливости, или, как говорит мой приятель Яблочкин, к Порядочности (Яблочкин необыкновенно даровит, жаль только, что он помешался на чтении какого-то Белинского и вообще на чтении разных светских книг). Батюшка сказал, что с первых чисел сентября я буду жить в квартире одного из наших профессоров с тою целию, Чтобы он имел непосредственное наблюдение за моим по-ведением, следил за моими занятиями и, где нужно, помогал мне своими советами. Этот надзор, мне кажется, решительно во всем меня свяжет. Либо ступишь не так, либо что скажешь не так, вот сейчас и сделают тебе замечание, а там другое, третье и так далее. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь: батюшка, наверное, желает мне добра. Стой! вот еще новая мысль: что если этот дневник, который я намерен продолжать, по какому-нибудь несчастному, непредвиденному случаю попадется в руки профессора? Вот выйдет штука... воображаю!.. Да нет! Быть не может! Во-первых, у меня, как и прежде, будет в распоряжении свой сундучок с замком, в который я могу прятать все, что мне заблагорассудится; во-вторых, я стану писать его или в отсутствие профессора,- или во время его сна; стало быть, опасения мои на этот счет не имеют никакого основания. Жаль мне бросить эту работу! Записывая все, что вокруг меня делается, быть может, я со временем привыкну сео6од-нее излагать свои мысли на бумаге. Притом сама окружающая меня жизнь здесь, в деревне, и там, в городе, в семинарии, как она ни бедна содержанием, все-таки не вовсе лишена интереса. Вчера, например, мне случилось быть у нашего дьячка Кондратьича. Чудак он, ей-богу! Летами еще не стар, лет этак тридцати с чем-нибудь, выпить любит, а когда выпьет, ему никто нипочем: и прихожанин-мужик, и дьякон, и даже мой батюшка. Придирки свои он обыкновенно начинает жалобою на свое незавидное положение: "Что, дескать, я? дьячок - вот и все! Тварь - и больше ничего! Червяк - и только!.." - и зальется горькими слезами, - и вдруг от слез сделает неожиданный переход к такой речи: "Да-с, я червян, воистину червяк! Ну, а ты, смею тебя спросить, ты что за птица?.." Тут голос его начинает возвышать-6я все более и более. Кондратьич засучивает рукава, йевую ногу выставляет вперед, правую руку со cжатым кулаком бойко замахивает назад, словом, принимает грозное, наступательное положение, и в эту минуту к нему не подходи никто, иначе расшибет вдребезги; если кулаков его окажется недостаточно, пустит в ход свои зубы, уж чем-нибудь да насолит своему, как он выражается, врагу-супостату. Жена Кондратьича робкая, ва-гнанная, забитая женщина, вдобавок худенькая, маленькая и подслеповатая, вечно плачется на своего мужа, жизнь свою называет мукою, себя мученицею; муж называет ее слепою Евлампиею. Итак, говорю я, вчера вечером случилось мне быть у Кондратьича. Когда я вошел в его избу, он ходил из угла в угол, заложив руки за веревочку, которою был опоясан, и распевал: "Взбранной воеводе победительная, яко избавлыпеся от злых..." Посреди избы стояла большая, опрокинутая вверх дном кадушка. "А, мое вам почтение, Василий Иванович! - ска-вал Кондратьич, заметив меня на пороге, - мое вам всенижайшее почтение, господин философ, будущий пастырь словесных овец... сделайте одолжение, садитесь... А это что у вас за мешочек в руке?.." Я совершенно потерялся. Дело в том, что батюшка приказал мне отнести дьячихе немного пшена, но так, чтобы муж ее этого не заметил, потому что Кондратьич, при всей своей нищете, при всем своем безобразном пьянстве, горд невыносимо. "Это так", - отвечал я, краснея. "А коли так, стало быть, и пышки в мак". Мы сели. Минуты три прошло в молчании. Вдруг под кадушкою послышались всхлипывания. Я вэглянул на дьячка. Он преспокойно поправил свою тоненькую, завязанную грязным снуром, косу и отвечал: "Мыши скребут". Всхлипывания усилились. Я вскочил, приподнял край кадушки, и, к величайшему моему удивлению, оттуда вышло или, правильнее сказать, выползло живое существо, - это была жена Кондратьича, бледная, без платка на голове, с растрепанными волосами. "Что это значит?.." - спросил я дьячка. "Гм... что это значит... да-с!" И, не спеша, вынул он свою тав-линку, щелкнул по ней указательным перстом, потянул в одну ноздрю табаку и с глубокомысленным видом произнес: "Жена моя увидала вас в окно и, не желая показать молодому юноше свою красоту, скрылась в эту подвижную храмину. Смею вам доложить, она у меня прецело-мудренная женщина!.." Разумеется, Кондратьич говорил вздор. По справке оказалось, что он уже не первый раз издевается таким образом над безответною бабою.