Литмир - Электронная Библиотека

– Я помру, а ты живи, вот! – басила в спину ему старуха. – Пашечкина хоть собаки да кошачки обвыли. А тебя никто не оплачет…

– Дура…

Грохнула дверь. Старуха, сбитая с мысли, тупо жевала губами, смотрела на меня диковатыми, глубоко посаженными глазенками, в которых стояла застарелая боль.

– А мне ведь его жалко, пуще всех, наверное, жальчей, – призналась Анна, понизив голос. – У меня ведь шестеро, и всех жалко, как пальцы на руке. А горемышного-то пуще того жальчей… Ой, с детьми, Павлуша, так тяжело, а без детей плохо. Вот хожу, к земле клонюсь, а как съедутся домой, так на два метра, кажись, вырастаю. И не хожу, а летаю… Он так-то добрый, – вернулась мыслями к Артёму. – Последнее отдаст, с плеч сымет, а отдаст. Егерем работает, ведь ни мясинки в дом не притащит. А сколько, бывало, набьют лося, кабана, целые тракторные телеги. А матери хоть бы на зубок…

Входя в избу, Артём расслышал последние слова; он уже отмяк, чуть подобрел, тяжелые, как у матери, складки на лбу поразгладились, в глазах вытаяла жиденькая синева.

– Не положено, мать. Хочешь, чтобы меня в тюрьму?

– Какую тебе турьму. У хлеба да без крох.

– Не положено. Я при власти… Да и мясо человеку вредно. Так врачи говорят, – ухмыльнулся Артём. – А лесное мясо особенно тяжелое для желудка. Пучит, заворот кишок может быть.

– Ври давай… Коклет бы накрутила иль в печи под сковородой напарила со стыклой. Из кабанятины коклетки сладкие и пахнут хорошо, – сказала Анна жалобно, будто канючила, выманивая у сына милостыньку.

Артём выудил из банки малосольный огурец, отвалил от буханки толстенный ломоть ржанины, ободрал чесночную головку и, опершись локтем о стол, требовательно уставился в мать:

– Ну что, бабка, сама поставишь или вместях искать будем?

– А ты клал, чтобы искать? Ты клал? Ой, дьявол, ой, дьяволина, – распушилась старуха. – Что у вас, у пьяниц, кишки-то – железные? Сдох бы, да закопала бы, отвыла разом, чтобы не мучиться. Все бы на одном дню.

И ни один мускул не дрогнул на лице Гавроша при этих суровых словах. А может быть, умом он и сознавал свою сволочность да и привык к материным заезженным песням, так что и не терзали они лесового, приостывшего, призакоптившегося у походных ночлегов сердца.

«Брухливая бабка? – да, больно ругачая и кусает хуже пчелы? – да», но ведь накипело, до печенок проел старуху проклятым винищем, да и какой матери хочется, чтобы ее сын, ее кровиночка, вовсе сошел с катушек и потерял себя. Разве для того растила, разве для такой доли недосыпала и недоедала, горбатилась до последнего дня, до кладбищенской насыпушки.

Может, подобного и не думал Гаврош, это я за него домыслил. Но я видел, что разговор привычно втягивался по спирали в новый круг, слегка меняя краски, притухал и вновь распалялся до жаркого пламени и так мог тянуться до позднего вечера, пока у кого-то из тяжущихся не сдадут нервы. Бутылка жгла мою пазуху, хотя давно отпотела под рубахой, и казалась ворованной. Я догадывался, что Гаврош расчуял про нее, но не мог подавить в себе странной врожденной деликатности и прямо напомнить о вине. Это мать можно терзать и мучить, на то она и мать, чтобы снимать с нее последнюю стружку, выпивать последнюю кровцу.

А Павел Петрович – человек ученый, птица высокого полета, с ним знаются в столице люди знаменитые, кого часто показывают по «телеку». Однажды со мною, как с духовидцем, был разговор на экране, на всю страну показали. Ну был и был, мало ли кому подфартит шатия-братия, оседлавшая эфир, видимо, ей почудилось, что я близок к Спасителю и при случае могу поручиться за пройдоху Клямкина, что вел со мною разговор, и выцыганить ему теплого местечка в раю на халяву. Ну, приехал в Жабки. И первый же встречный, а то был Иван Длинный, говорит, радостно осклабясь: «А я тебя по ящику видел». – «Ну и ладно… чего там», – смутился я. А мужик приблизился ко мне вплотную и спросил шепотом: «И много ты денег на лапу кинул?» – «Да ты что, какие деньги». Но по блудливой улыбке Ивана Длинного я понял, что тот не поверил, дескать, нынче не подмажешь – не поедешь.

– Чего ты к матери пристал? Не гневи Бога, Артемон. Душу готов вытряхнуть за бутылку. Проспись давай, больше не пей и станешь человеком, – сказал я с неожиданным раздражением.

Словесная толкотня надоела, да и досадная мысль угнетала, что вот надо сейчас бездельно идти к Зулусу и выручать этого обормота, у которого голова ломтём. А чего его выручать, если он сам в бездну стремится, безумный. Был бы какой толк.

Артём не обиделся на меня, но клейкая ироническая улыбка искривила рот.

– Ты за меня, Паша, не боись. У меня все схвачено. Бог меня без помощи не оставит. Бог меня пасет.

– Богу нет дела до тебя, если в тебе нет божеского…

– Он во младенях еще с горшка упал и лоб расшиб, бестолковый, – подала голос мать. – И чего с Зулусом связался, злыдня. Он с тобой чикаться не станет, он тебе рога обломает, синепупый. Иди нынче же к нему и мирися, пока живой.

– Чего-чего? – поднялся на дыбки Артём или сделал лишь вид, что восшумел, ибо сам как-то неуловимо съежился и даже не сдвинулся от стола, будто прикипелый. – Я тут хозяин: и судья, и закон. Зулус еще не знает, с кем связался. Он у меня на цирлах ходить будет.

Артём неожиданно поперхнулся, закашлялся, слюнявый бычок, прилипший к губе, выкинул в окно и тут же выщелкнул из пачки свежачка.

– Вот курилка, кадит табачиной целый день без передыха, и никакая гнетея не придавит.

– Худой мир лучше доброй ссоры. Замирись – и дело с концом, – сказал я. – Позвони в милицию, дуралей, и скажи, что ошибка вышла, что снимаешь свое заявление. Ну стрелял парень из ружья по банкам, ну баловался дурак, так Зулус тут при чем?

– А при том… Ружье надо хранить в сейфе, понял? А сейф должен быть под замком. Чтобы по чужим рукам не шлялось. Долго ли до беды? Наколбасят – потом расхлебывай. Ружье раз в жизни само стреляет…

– Замирись, Тёма, прошу тебя, – неожиданно жалобно, любовно назвала сына Анна, и в глазах ее под блеклыми, куцыми бровками зарябила водица. – Не огрубляйся с ним, сынок. За ним же горя ходят…

– И пусть ходят. Хоть поскорее за собой утянут…

– А что за горя, Анна Тихоновна? – Прежде эти слова как-то отскакивали от меня, а тут зацепились и пробудили любопытство. В них прорисовывался знак беды, знак судьбы, предначертанность жизненного круга, из которого не выскочить. Нет ли здесь логической системы сбоев, и это заклинание, сказанное однажды, и есть ключ к познанию грядущих событий и остерег от будущих злоключений…

– Жил у нас мужик Снегирёв Андрей Николаевич. Построил он крупорушку, просо драл, гречиху, к нему народ-то и пошел со всех деревень. Значит, всем нужон сразу стал. Его и раскулачили в тридцать втором, мне мать так рассказывала, и сослали на Урал вместе с семьею и еще трех братовьев с има. Братья так там и померли. А Снегирёв Андрей Николаевич перед самой войной пеши домой отправился с Урала на Рязань. Не знаю, спустили его или самоволом удрал? Старшие дети те сами шли, а младшеньких – одному год, другому три – тащили на руках. Грунюшке-то было девятнадцать, поди. Она с двадцатого будет, а я с тридцатого, да. А голодно было. Ну, где побирались, где подрабатывали, где на полях накопают воровски. Путь-то не близкий. Думали не дойти. Решили малых-то на дороге оставить. Кто ли подберет. Так и так помирать. Оставят, а те ревут, «мама» кричат. Мать взмолится: Андрюша, заберем. Вот не умереть, дак. Ведь все выжили. И к осени, однако, добрались до Жабок, здесь зимовали в чужой бане. Андрей Николаевич подался под Москву, говорит, устроюсь и к себе заберу. И на войне погиб в первый же год. А Грунюшка выскочила за Горбача, и родился у них сначала Митяй, а после Федяй, ну Зулус этот. И пошто его Зулусом прозвали, не знаю. Знаю только, что сердитой больно, суровой дак…

А была у нас в Жабках знахарка, Фёклой звать. Ворожить умела, да. Она и бабила. И когда принимала Федяку, нашла у мальчика родимое пятонышко, будто на крест похожее, только вниз головой.

23
{"b":"17413","o":1}