— Читать могу. Понимаю, что немцы говорят. И сама с ними немножко говорить могу. Практики у меня было не очень много…
— В Николаевке, в столовой? — Кремлев пообещал: — Ничего, получите практику… побольше.
Он посмотрел в паспорт Саши, ее комсомольский билет:
— Кулешова Александра Александровна… Какое хотите взять себе имя?
— Имя? — не поняла Саша. — У меня свое есть.
— Про свое — забудьте. У нас правило — каждый боец получает условное имя. После этого никто, даже товарищи по службе не должны знать его настоящего имени. Это необходимо, чтобы предохранить себя от провалов в будущем. Мало ли какие впоследствии могут возникнуть ситуации…
— Понимаю.
— Так выбирайте себе имя. И фамилию.
Саша подумала:
— Клава Васильева.
Полковник спрятал ее документы в сейф.
— Итак, товарищ Васильева, будем вас учить. Можете попрощаться с родными. Даю вам сутки.
Саша поехала домой, в Рогозцы. Стараясь говорить как можно более беззаботным тоном, объявила матери:
— Знаешь, мама, меня посылают на курсы, буду медсестрой.
Поверила ли мать? Кажется, поверила. Засуетилась, стала собирать дочку в дорогу.
— Да ничего не надо, мамочка! Только самое необходимое.
Саша быстро собрала свой вещевой мешок, поцеловала мать, отца, сестренку и заторопилась:
— До свидания, я побежала.
Она боялась, что если еще хотя бы ненадолго останется с матерью, то не сможет скрыть своего волнения, и та догадается, что Сашу посылают совсем не на курсы медсестер, а на какое-то другое дело, сопряженное с большой опасностью.
СНЯТСЯ ЗВЕЗДЫ…
Молчаливый немец-тюремщик подождал, пока она выйдет из камеры, провел ее темным и низким подвальным коридором, освещенным тусклой, одетой в проволочную сетку, лампочкой. В конце коридора крутые выщербленные ступени вели наверх. Эти ступени Саше были уже знакомы: по ним ее свели впервые в этот подвал несколько дней назад, сразу после того, как ее с товарищами схватили. По ним она поднималась, когда ее вызывали на допрос, и опускалась после допроса…
Саша полагала, что тюремщик поведет ее по лестнице направо, к двери, ведущей в коридор первого этажа, где помещался кабинет следователя, который уже несколько раз допрашивал ее. Но тюремщик, когда она, дойдя до последней ступени, повернулась направо, легонько толкнул ее в плечо и молча показал на другую дверь, ведущую наружу. В Саше все вздрогнуло: «Неужели — сейчас?» Она знала, что ЭТО случится, готовилась к ЭТОМУ. Но неужели ЭТО произойдет сегодня, сейчас?.. Только бы не ослабеть, не порадовать фашистов своей слабостью!
Тюремщик, флегматичный солдат неопределенных лет, вывел Сашу на крыльцо. Возле него стояла большая крытая машина без единого окна в кузове. «Душегубка?» Возле машины покуривали два немца в шинелях, с опущенными и застегнутыми наушниками, в таких же, как у тюремщика, «фельдмютце», и Саша удивилась: «Неужели так холодно?»
Вскинула голову, чтобы увидеть небо. Ведь уже много дней она видела только серый потолок камеры… Наверное, уже начинало всходить солнце. Реденькие, продолговатые, похожие на сломанные перья, облака были с одной стороны чуть тронуты розоватым, словно бы сквозь их края едва просвечивала кровь. Между облаками небо было по-зимнему белесым, но уже угадывалась в этой белизне какая-то предвесенняя прозрачность. А может быть, это просто показалось Саше. «Весна без меня…» — успела она подумать с грустью. Ей захотелось еще и еще стоять так, смотреть на высокое утреннее небо… Но все три немца, вполголоса, так, что Саша ничего не поняла, о чем-то заговорили между собой, чему-то рассмеялись, и один из приехавших с машиной крикнул Саше:
— Комм, шнеллер! — вернул ее к тому, что было сейчас вокруг.
Саша шагнула к машине.
Немцы подхватили Сашу под руки, втолкнули в кузов через заднюю дверь и тотчас же захлопнули ее.
В кузове было совершенно темно, только через совсем узенькую щелку под дверью просачивалось немного света, но он не помогал разглядеть что-либо.
— Есть здесь кто? — вполголоса спросила Саша, надеясь, что в машине, может быть, и кто-либо из ее товарищей. Никто не отозвался. Она села, прислонясь спиной к стене, но вскоре отодвинулась: даже сквозь ватник, который немцы, отобрав все снаряжение, оставили на ней, чувствовалось, какой стужей несет от железной стены автомашины.
Загудел мотор, и машина тронулась.
До этого Саше казалось, что она уже примирилась с неизбежным. Но как хочется жить, как хочется! Это чувство вспыхнуло в ней сейчас с новой, мучительной остротой. И не давала покоя мысль: «А где-то, может быть, совсем недалеко, на пустыре или на кладбище, немцы уже все приготовили… известно, как они это устраивают…»
Прошло не меньше часа. Саша недоумевала: «Так долго? Куда же меня везут?»
Наконец машина остановилась. Открылась дверь, и Саше приказали выйти.
Она увидела, что машина стоит не на кладбище и не на каком-нибудь пустыре, приспособленном немцами для казней, а во дворе, огороженном высоким, глухим кирпичным забором, перед зданием, окна нижнего этажа которого наглухо закрыты железными щитами.
Сашу повели. Она обратила внимание, что в этом доме все выглядело совсем иначе, чем в грязноватом здании калинковичской комендатуры, откуда ее только что привезли. В коридоре постелена мягкая дорожка, поблескивают аккуратно окрашенные стены, на каждой из многочисленных дверей четко выведен номер. «Какой-нибудь штаб или гестапо, — поняла Саша. — И дальше от фронта, чем Калинковичи. Куда же меня привезли? И зачем? Убить меня могли и там».
…Ее провели в конец коридора и втолкнули в комнату без окон. Комнату освещала лампочка, помещенная в нише над дверью. Не было почти никакой мебели — только деревянная скамейка у стены. Едва Саша вошла в комнату, как за нею защелкнулась дверь с маленьким «глазком».
Было тихо, как в могиле. Не слышалось ни голосов, ни даже шагов в коридоре — мягкая дорожка, наверное, глушила их.
Наконец открылась дверь. В ней стоял молодой, весь отутюженный и начищенный эсэсовец в черном мундире. Даже в бледном свете лампочки на нем блестело все — пуговицы и пряжки, серебряное шитье на отворотах тужурки, череп-заколка на галстуке, эсэсовские молнии в петлицах.
— Прошу, мадемуазель! — с улыбкой сказал он по-русски.
Лощеный эсэсовец — было понятно, что он кто-то вроде адъютанта при большом гестаповском начальнике, — ввел Сашу в просторный кабинет. За письменным столом, над которым висел портрет Гитлера, сидел пожилой эсэсовец. Знаки в петлицах его мундира говорили о высоком чине: оберштурмбанфюрер — если перевести на армейские звания — чин, равный полковнику. Сбоку стола сидел еще один эсэсовец, помоложе и чином, видно, поменьше. Саша не разглядела, что у него в петлицах, он сидел вполоборота к ней. «Да что их разглядывать? — сказала себе. — Ведь мне теперь все равно, кто они и что. Ведь все, что узнаю здесь, уже не смогу передать нашим. Присматриваюсь по привычке… Будто задание выполняю».
Саша стояла посреди кабинета, а два гестаповца внимательно рассматривали ее. Старший полистал какие-то бумаги, лежавшие перед ним на столе, и Саша догадалась, что эти бумаги имеют к ней какое-то отношение. Наверное, в кабинете только что шел разговор о ней.
Оберштурмбанфюрер что-то шепнул второму гестаповцу, и тот, повернувшись к Саше, спросил ее по-немецки:
— Предпочтете говорить на немецком языке или на своем родном?
Саша хорошо поняла вопрос, но сделала вид, что недоумевает:
— Не знаю, что вы спрашиваете…
Гестаповец повторил вопрос по-русски.
— Предпочитаю совсем не говорить с вами, — услышал он в ответ.
— Нам это известно, — сказал эсэсовец довольно спокойно. — В Калинковичах вы не назвали даже своего имени. Там не сумели расположить вас к разговору, барышня. Но, надеюсь, что у нас вы станете более общительны. Как ваше имя, кстати?
— Не имеет значения.
— О! — рассмеялся гестаповец. — Разведчик предпочитает погибнуть безымянным? Это делает вам честь. Это выглядит даже красиво. Но только не надейтесь, милая, что те, кто послал вас, станут чтить вашу память, как память героини. Мы сумеем создать иное впечатление о вашем поведении. И о вашей смерти, кстати. Но мы вовсе не хотим вашей гибели. Такая молодая и такая красивая девушка… — вам следует наслаждаться жизнью. И вы можете иметь хорошую жизнь…