Сейчас Ганичев один сидел в парткабинете, склонившись над столом с керосиновой лампой под зеленым абажуром, а что делал, не надо спрашивать: штурмовал труды товарища Сталина по языку.
Все теперь были заняты изучением этих трудов. Они появились в «Правде» как раз в сенокос — Лукашин в то время был на Верхней Синельге. И вот вызвали на районное совещание.
Сорок семь верст он проехал верхом почти без передышки, сменил двух коней, в районный клуб вошел, хватаясь руками за стены, — до того отхлопал зад.
Зал был забит до отказа, некуда сесть, И он уцепился обеими руками за спинку задней скамейки, на которой сидели такие же, как он, запоздавшие работяги, да так и стоял, пока Фокин кончил свой доклад.
А Фокин хоть по бумажке читал, но читал зажигающе:
— Товарищи! Труды товарища Сталина… мощным светом озаряют наш путь… идейно вооружают весь наш советский народ…
Последние слова докладчика Лукашин расслышал с трудом — они потонули в шквале аплодисментов, — да ему теперь было и не до них. Хотелось поскорее в парткабинет, хотелось самому своими глазами почитать.
Прочитал. Посмотрел в окно — там шел дождь, посмотрел на портрет Сталина в мундире генералиссимуса и начал читать снова: раз это программа партии и народа на ближайшие годы, то должен же он хоть что-то понять в этой программе.
Несколько успокоился Лукашин лишь после того, как поговорил с Подрезовым.
Подрезов словами не играл. И на его вопрос, какие же выводы из трудов товарища Сталина по языку нужно сделать практикам, скажем, им, председателям колхозов, ответил прямо: «Вкалывать». И добавил самокритично, нисколько не щадя себя: «Ну, а насчет всех этих премудростей с языком я и сам не очень разбираюсь. К Фокину иди».
К Фокину, третьему секретарю райкома, Лукашин, однако, не пошел — страда на дворе, да и самолюбие удерживало, — а вот сейчас, когда он увидел за сталинскими работами Ганичева, решил поговорить: Ганичев — свой человек.
— Ну что, Гаврило, грызем? — сказал он.
Ганичев поднял высоко на лоб железные очки, блаженно заморгал натруженными голубенькими, как полинялый ситчик, глазами:
— Да, задал задачку Иосиф Виссарионович. Я по-первости, когда в «Правде» все эти академики в кавычках стали печататься, трухнул маленько. Думаю, все, капут мне — уходить надо. Ни черта не понимаю. А вот когда Иосиф Виссарионович выступил, все ясно стало! Нечего и понимать этих так называемых академиков. Оказывается, вся эта писанина ихняя — лженаука, сплошное затемнение мозгов…
— А как же допустили до этого, чтобы они затемняли мозги?
— Как? А вот так. Сволочи всякой у нас много развелось, везде палки в колеса суют…
Лукашин вспомнил, как мужики на выгрузке толковали про сталинские труды.
— Слушай, Гаврило, а у нас поговаривают: вроде как диверсия это. Вредительство…
— А чего же больше? Ожесточение классовой борьбы. Товарищ Сталин на этот счет ясно высказался: чем больше наши успехи, тем больше ожесточается классовый враг. Смотри, что у нас делается. Даже в естествознании вылазку сделали, против самого Лысенко пошли…
Тут зазвонил телефон — Лукашина вызывали к Подрезову, — и разговор у них оборвался.
Ганичев сразу же, не теряя ни минуты, опустил со лба на глаза свои железные очки, и больше для него никого и ничего не существовало — он весь, как глухарь на току, ушел в свою зубрежку. И Лукашин с каким-то изумлением и даже испугом посмотрел на него.
Все в том же неизменном кителе из чертовой кожи, как четыре и восемь лет назад, когда Лукашин впервые увидел его, и дома у него худосочные, полуголодные ребятишки — все шестеро в железных очках, и сам он тоже в прошлом не от хорошей жизни маялся куриной слепотой. Но какой дух! Какая упрямая пружина заведена в нем!
Эта самая куриная слепота на Ганичева обрушилась летом в пяти километрах от Пекашина, на Марьиных лугах. И он всю ночь пробродил по росяным лугам, пока, мокрый, начисто выбившись из сил, не натолкнулся на колхозный стан. Но что сделал Ганичев после того, как взошло солнце и он снова прозрел глазами? Приказал скорей отвезти его в районную больницу? Нет, пошагал дальше, в дальний колхоз, где создалось критическое положение с сенокосом.
Над Ганичевым смеялись и потешались кому не лень, и сам Лукашин тоже не помнит случая, чтобы он расстался с ним без улыбки. А сейчас, в эту минуту, когда он смотрел на Ганичева, занятого самонакачкой, как шутили в райкоме, он не улыбался. Сейчас непонятная тоска, щемящее беспокойство поднялось в нем.
3
Подрезов стоял у бокового итальянского окна, как бык, упершись своим крепким широким лбом в переплет рамы, — верный признак того, что не в духе. А почему не в духе — гадать не приходилось.
С заготовкой кормов в районе плохо, строительство скотных помещений сорвано, план летних лесозаготовок завален. По всем основным показателям прорыв! А раз прорыв — значит, тебя лопатят на всех областных совещаниях и даже в печати расчесывают твои кудри. Каково? Это при его-то гордости да самолюбии!
Правда, в самом главном — в лесном деле — у Подрезова было оправдание: район переживал период реорганизации — от лошади переходили к трактору, от «лучка» к электрической пиле, словом, внедряли механизацию по всему фронту работ.
Но реорганизация реорганизацией — об этом можно иногда напомнить первому секретарю обкома, да и то когда он в хорошем настроении, — а срыв государственного плана есть срыв. И когда? В какое время? Два года подряд…
— Что скажешь?
То есть какого дьявола разъезжаешь по району, когда дорог каждый час? Вот как надо было понимать вопрос Подрезова.
— Насчет жатки хлопочу.
— А Худяков что? Не дал? — Подрезов уже знал про поездку Лукашина в Шайволу.
— Худяков вроде дает, да только за калым.
— Ну насчет калыма говорить не будем. Здесь райком, а не базар, — отрезал Подрезов. Это означало: договаривайтесь сами, а меня не вмешивать.
Ладно, подумал Лукашин, и на том спасибо.
— Сенокос гонишь? — Подрезов уже отошел от окна и, твердо ставя массивную ногу в запыленном, туго натянутом на мясистых икрах сапоге, зашагал по кабинету, красному от вечерней зари.
Лукашин доложил коротко, как обстоят у него дела, и вдруг ужасно разозлился. И на себя, и на Подрезова.
Его не первый раз вот так принимает Подрезов, и благо бы на народе — тогда чего обижаться. Секретарь. Надо вожжи в руках держать. А то ведь он и наедине удилами рот рвет.
И вообще, что у них за отношения? Приятелями их не назовешь — Подрезов всегда стену ставит, — но и делать вид, что он, Лукашин, для Подрезова только председатель колхоза, тоже нельзя. Не каждому председателю позвонит первый секретарь: «Ну, как живешь-то? Заглянул бы, что ли…»
Лукашин заглядывал, они целую ночь пропадали на рыбалке, ели из одного котелка — казалось бы, свои в доску.
Черта лысого!
Через неделю, через две, когда Лукашин приезжал в райком на очередное совещание. Подрезов едва узнавал его, а уж колхоз пекашинский разделывал под орех…
Однажды после такого разделывания Лукашин месяца три не заходил к Подрезову в кабинет. И не только не заходил, но и всячески избегал прямых встреч с ним вплоть до того, что, завидев на улице хозяина района, демонстративно сворачивал на другую сторону.
Подрезов первый пошел на примирение. Да как!
Раз вышел из райкома со своей свитой — кто там такой храбрый шагает по мосткам на той стороне и не здоровается?
— Лукашин, ты?
— Я.
— А чего не подходишь?
— А чтобы не подумали, что подхалимничаю.
— Хорошо, сказал Подрезов. — Раз ты не подходишь, я подойду.
И что же? Пошлепал через грязную дорогу на виду у всей свиты — здороваться с председателем колхоза…
— Ну, как Худяков? Видел хозяйство? — спросил Подрезов.
Лукашин молчал, хотя об этом-то он и собирался говорить. Не сплетничать, не доносить — это попервости только ему хотелось как следует причесать своего соседа, — а разобраться прежде всего самому: как хозяйничает шайвольский председатель? Насколько верны эти россказни насчет тайных полей?