— Вот бы завтра… горло… мама руку… на лоб… я… не иду в школу… мне нельзя… лежу… разрешать… дире… темпе… ма…
Ооо, дружок. Спи-спи пока. Ты даже не представляешь, что завтра школу твою могут отменить навсегда. И не директор школы. И не твоя ангина. А высшие, самые высшие силы.
— Как страшно, как одиноко.
Да-да! Страшно. Одиноко! Да. Кто ты? Кто?! Тишина. Ой. Так это же я! Это ведь мне страшно и одиноко.
Есть же люди, для которых одиночество — это часть жизни. Есть такие, смиренные, безропотные.
Вот бабНата. То есть Ната. Жена маминого брата она. Ну совсем домашняя, добрая, тихая женщина. Очень милая. Очень смешная. Интересная.
Однажды пришла домой оживленная, глаза горят, говорит: мол, надо мне кого-то завести. То ли собачку, то ли кошечку, то ли кого. Что же это я все одна да одна.
— С чего это ты вдруг? — спросила ее соседка бабШура.
— А вон, — Ната ей, — на ярмарке на продуктовой, иду, значит, вижу — мужичок.
— И чего?! — игриво повела Шура глазами. — Заведешь себе мужичка?
— Ну, Шууура, — смутилась Ната, — сдурела вообще, Шура?! — Ната даже покраснела.
— Женщина, она и в семьдесят лет женщина! — провозгласила Шура. — Ну? И чо?
— А ничо. Маленький такой, обычный, тощий. И озорной, знаешь, хохолок над глазами. А глаза-то бессмыыысленные. И весь потный и встрепанный.
— А при чем тут котик или собачка, Ната? — нетерпеливая Шура.
— Так он же ж петушка нес. Такой заморенный петушок, такой худой. И с таким же мятым хохолком. Как, значит, у мужичка. Вернее, гребешком. Они, знаешь, были очень похожие. Вроде как петух у мужичка не для еды, а вроде как его друг. Мужичок его вверх головой за лапки на руке держит. Как букет. Ну он же с похмелья, мужичонка тот. И петушок, как этот, циркач, балансирует крыльями и головой, шею вытягивает, чтобы не перевернуться. Я ему говорю: ты, мужичок, чего это? Ты петушка-то под пузичко возьми. Ему ж так сподручней будет. А они — ой, не могу! — они за пивом стали. В очередь. Ну эти, мужичонка и петушок. Так что — взял он два бокала…
— Кто?!
— Дак мужик-то! Ну не петушок же. И значит, он плеснул в свой бокал чего-то из чекушечки. А петуху так дал. Без водки.
— Что дал?
— Пива бокал, ну. А что? Поставил петушка на стол. Накрошил ему хлебушка. И ты подумай, петух стал клевать, клевать и — слышь! — тыркать клювом в пиво и голову назад закидывать. Видала такое? Видала? А? А?
— Ну ваабше… — покачала Шура головой.
— Ага. И они так дружно там напилися! И обнялися! И пошли себе потом согласно. Наверно, домой.
— Хто обнялся дружно? — совсем Шура непонятливая потеряла нить рассказа Натиного.
— Дак говорю же тебе. Мужик и петушок! Эти двое! Понимаешь? И я вот думаю, а придут домой. Вдвоем. Лягут там спать. Петушок у его в ногах, у мужичка, тепленький… Живая душа рядом всётки…
— Ну дааа… Я б этого алкаша и не заметила. Ну, если была б одна, тогда, может, и…
Вот подлая Шура! Я сколько раз говорила тете своей: Ната, не дружи с ней! Шура такая коварная! А Ната возражала мягко, ну так что — зато она верная.
Подлая верная коварная подруга.
Шура ведь попала в их общую старость из киевской семьи военного офицера, из дома с блеском хрусталя, крахмальных скатертей, изысканных праздничных столов. Но прошла война. Они с мужем встретились аккурат в начале мая. Вот счастье какое! Шурин муж приехал измученный, раненый, но живой. Долго он, уже и после семидесяти лет, работал где-то дневным охранником. Когда он вечерами шел домой, Шура, видя, как Ната сиротливо жмется на лавочке во дворе, выбегала к мужу навстречу в двух своих извечных полотенцах, вот же Шура! — одно на голове повязано от головной боли, второе на животе как фартук — и кидалась ему на грудь с такой радостью, с такой страстью, как будто нашла своего мужа вот только что, только сейчас, только сегодня через Красный Крест. Вот. Ну а моей тете Нате, конечно же, было больно на это смотреть. Шура ведь и не притворялась совсем. Рядом с мужем Шура чувствовала ежесекундное счастье. Свежее, как только что сорванный бутон. Ей ведь несказанно повезло. И как-то однажды, выпив наливочки из синего бутыля с подоконника, Шура пыталась объяснить это длящееся чувство счастья.
Но Ната не поняла.
Иногда и Ната, конечно, испытывала радость. Когда приходила дочка с детьми, когда мы с родителями приезжали, суетилась, говорила: вот так радость, вот так радость. Но счастье — это было чувство из прошлого, забытое, как вкус довоенных слипшихся карамелек-подушечек в ее нищем детстве. Она знала только печаль. И тут даже не помогали дорогие импортные таблетки. Про-лон-ги-рованные. Как Шурино счастье.
В каждом человеке живут разные чувства, но одно обязательно доминирует над всеми другими, которые приходят и уходят. Оно и ведет человека за руку по жизни, руководит действиями и решениями, существует в его мыслях и снах и к старости создает выражение лица. Как скульптор, но изнутри. Ната за свою долгую трудную жизнь научилась по выражению лиц распознавать людей. Мужичка с петухом, например, вели по жизни доброта, одиночество и любовь к водке. А в Нате жила печаль. Иногда она шевелилась и не давала дышать. Однажды осенним вечером печаль так широко развернулась в груди, что Ната задохнулась. Ее забрали в больницу и поставили диагноз — инфаркт. Но Ната знала, что это печаль выросла как дрожжевое тесто и заняла внутри нее все жизненное пространство. Врач сказал, что после инфаркта на сердце останется рубец, который будет болеть. Значит, печаль — это рубец после горя. И, естественно, он болит. Болит, давая частые обострения.
Натина дорога в их с Шурой общий, на две семьи, дом начиналась в лесном хуторе, в Башкирии, откуда опекуны отправили ее, сироту, к родственникам в Мелеуз, наниматься в домработницы. Ей купили настоящие ботиночки на шнуровке, очень дорогие, за тринадцать рублей семьдесят пять копеек. Мачеха отдала ей свою плюшевую телогрейку. Почти новую. Это было царевнино приданое для девушки, все лето ходившей босиком, а зиму — в валенках. Наша тетя Ната была наивным, чистым и аккуратным в работе и общении человеком. Хозяева относились к ней хорошо и по воскресеньям отпускали гулять в парк. Там такие же, как и Ната, бывшие хуторянки с румяными тугими щеками, тесно взявшись под руки, накинув на плечи легкие косынки, гуляли по аллеям, разглядывали нарядных людей и покупали мороженое у веселого татарина, с живым интересом наблюдая, как он священнодействовал. Тетя Ната подробно рассказывала, как он специальным нехитрым приспособлением обкладывал толстенький кружок мороженого тонкими кружками хрустящих вафель.
— Дак разве ж сейчас морожено? — с досадой говорила мне тетя Ната. — Дак разве ж сейчас вафли?
Когда она жила на хуторе, лакомством были кусочки жмыха. А потом она попробовала мороженого. Конечно, сейчас мороженое не то.
Однажды весь наш университет послали в колхоз работать на целый месяц. И там был жмых. Целый грузовик жмыха. А ведь не только Ната, но и моя мама тоже, вспоминая детство, говорила: жмых-жмых. Ну я и решила попробовать. Ужас какой-то. Этот жмых никакое не лакомство. Мусор, и все. Ну вот. А Ната в детстве ела этот жмых как лакомство. Десерт. Да какой десерт — ела вместо еды.
Это потом, уже в городе, она могла купить себе мороженого, газировку с сиропом. Хвасталась она мне, что однажды набралась смелости, выспросила все подробно у хозяйки, и — ну не с первой зарплаты, а где-то через полгодика, когда чуть пообвыклась, — пошла в магазин и, робея, приобрела себе пару шелковых чулок и белую «баретку». Боже! Красота была какая!
А хозяева ей (Ната смешно называла их «хозява»)… Так ее «хозява» уже давно говорили ей:
— Настасья (на самом-то деле Ната была Анастасией), Настасья, чего ты сидишь дома, раз у тебя выходной? Иди-ка погуляй немного в парке. Иди-иди. Только смотри там!
А в парке по выходным дням гуляли военные! Ната всех боялась и даже глаз не подымала. Так и ходила с подружкой, такой же дикой хуторянкой, глядели обе себе под ноги да иногда кидали восхищенные и завистливые взгляды на городских девушек, смешливых, разодетых.