Я подошел к лестнице, что вела на хоры, и стал медленно подниматься, стараясь, чтобы старые ступеньки не скрипнули. Надо наступать всей стопой целиком, и некоторое время не шевелиться, а уже потом делать следующий шаг. Так, аккуратно, стараясь не шуметь, я поднялся на шаткий деревянный балкон, где сидел органист.
Он сидел ко мне спиной – но иногда чуть поворачивал голову, и я мог рассмотреть его профиль. У него был птичий, острый нос, сухие пергаментные щеки, седые брови. Ему было лет семьдесят или больше – он был маленький, тощий, сутулый, с венчиком седеньких волос вокруг лысины. На органисте был рыжий дешевый пиджак с заплатками на локтях – а под пиджак был надет лыжный свитер с высоким воротом. Почему я решил, что этот свитер лыжный, не знаю. Кажется, в таком именно свитере я и сам катался на лыжах. И еще я подумал, что если так играть всю ночь подряд в нетопленом помещении, легко можно замерзнуть.
Я присел на скамейку за его спиной, а он продолжал играть. У органиста были острые локти, даже через заплатки на пиджаке видны были угловатые контуры. Когда он играл, то почти не двигал руками, лишь легко перебирал пальцами – а его локти я замечал, когда он поднимал руку, чтобы перевернуть нотную страницу. Не знаю, помешало мое присутствие или нет. Он играл, как и прежде, с неожиданными паузами, вдруг откидывался назад, ронял руки. Потом, словно вспомнив что-то, снова трогал клавиши, и медные трубки на стене начинали дышать.
Так я сидел довольно долго, потом тихо встал. Пора было спуститься с горы в город, подумать о ночлеге, попробовать найти дом, адрес которого дали в Москве. Я сошел вниз по лестнице, помедлил внизу, надевая пальто. Музыка наверху смолкла – и я услышал скрип ступеней, органист тоже шел вниз. Надо было сказать ему что-то важное. Это была невероятно странная ночь, и он так прекрасно, так пронзительно играл. Надо же, думал я, какой особенный, какой необыкновенный человек! Прихожан давно нет, в церковь никто не ходит, но этот органист верен своему делу – приходит ночью, когда сторож уже спит, открывает дверь, играет сам для себя. Однако я не знал, что сказать. Когда он проходил мимо, я сказал тихо «спасибо», но старик не ответил, не повернул даже птичьего носа. Он вышел на улицу, свернул за угол. Вышел на улицу и я. Снег продолжал идти, но уже не падал мокрыми хлопьями, а сыпал мелкой трухой. Ярко горели звезды – при их свете я спустился с горы.
Дом нашелся довольно быстро, и оказалось, что еще не так поздно – по московским, разумеется, меркам. Было глубоко за полночь, но в доме не ложились, вели свободолюбивые разговоры, пили кофе. Москвичи могли пить кофе всегда – и ночью заваривали его черней, чем днем. Впрочем, то была все-таки рождественская ночь – и спать не пристало. Помню, подали какие-то лепешки, кажется, их испекла хозяйка – пожилая женщина, которая сдавала комнаты. Рождество уже прошло, видимо, его отметили не особенно бурно – я заметил лишь одну бутылку шампанского. У меня в рюкзаке было вино – его охотно разлили по стаканам. Я спросил, ходили ли они в церковь, – и хозяйка ответила, что у них нет в округе церквей. Она говорила с характерным балтийским акцентом. Я рассказал про кирху на горе и про старого органиста.
– Видимо, вы были в соседнем городе, – сказала хозяйка. – Кажется, у них кирха еще действует. Но точно не знаю. И откуда они могли позвать органиста? Теперь это такая редкость.
Я уверил ее, что был именно в их церкви, той самой, что стоит наверху, на горе, среди дубов. Сказал, что про соседний город ничего не знаю – в Тарту я видел только вокзал, видел памятник Барклаю де Толли, спину мотоциклиста.
– У вас очень красивая церковь, – сказал я.
– Ах, эта! – сказала хозяйка. – Да, красивая. Жалко, давно не действует. Мы не ходим больше на гору.
– Неужели никто из местных не ходит в церковь? – спросили московские интеллигенты.
– Церковь стоит заколоченная лет двадцать, – сказала хозяйка.
– Почему?! – ахнули интеллигенты. – Произвол властей?!
– Служить некому. Священников нет. Закрыли.
– Нет, что вы, – сказал я, – уверяю вас, я только что был внутри! Церковь открыта, и там горят лампы.
– Церковь стоит заколоченная уже двадцать лет, с тех пор как помер последний пастор. Другого пастора нет, служить у нас некому, вот дверь и забили.
– Да, верно, – сказал я. – Теперь я понимаю, почему так пусто. Действительно, священника внутри не было, это точно. Вообще никого не было, только органист, маленький старичок. Он играл всю ночь на органе.
– Органиста в нашей кирхе никогда не было, – сказала хозяйка. – Был только пастор, очень добрый человек. Сам иногда садился за орган. Он по образованию музыкант, играл хорошо. Жаль только, помер.
– Как так – нет органиста? – сказал я. – Я же видел, как органист играл. Маленький лысый старичок. В рыжем пиджаке. У него брови седые.
– Это пастор, – узнала хозяйка. – Он сначала говорил проповедь, а потом немного играл. Другого органиста у нас не было. Да, это пастор. Только он давно умер.
Скоро мы легли спать, а наутро я пошел в гору, к чистой и твердой кирхе. Дверь в церковь была заперта и забита двумя досками, крест-накрест. Я постоял под дверью, почему-то ждал, что услышу музыку. Но музыки я больше не услышал, а внутри было темно.
Потом я отправился искать Катю. Я не знал, где она живет, совсем не знал, куда идти. Походил по крохотному городу, нашел кафе на главной площади, чистое, с пластиковыми стульями. Сел за столик и стал ждать. Я решил, что рано или поздно она придет в это кафе, потому что в городе их всего два, и она должна когда-нибудь сюда зайти.
Я ждал долго, до вечера. При кафе был бар, редкость в советское время. Каждый час я покупал там кофе и ликер, очень крепкий и очень липкий. Вечером в кафе стали собираться местные пьянчужки. С одним из них я разговорился, рассказал ему про странного органиста, про то, как он играл в пустой церкви. Пьянчужка послушал, выпил две кружки пива и ушел. Почему-то я запомнил одну его фразу:
– Я хотел стать художником, – сказал пьяница, – а не получилось. Свою жизнь не смог нарисовать.
Потом пришла Катя, и мы остались с ней жить в городе Отепя на длинный месяц.
Так прошло это Рождество, и прошли новогодние каникулы, и мы уехали из снежного города. Сначала автобусом до Тарту, потом поездом до Москвы.
Номенклатурный диссидент
Каждый год 10 декабря диссиденты выходили на Пушкинскую площадь. Молча, сняв шапки, ждали, пока их арестуют. Милиция определяла участников демонстрации по отсутствию головного убора – подходили, приглашали в машину. Впрочем, старались изо всех сил уклониться от неприятной миссии арестовывать людей на глазах иностранных корреспондентов: заблаговременно в скверике напротив кинотеатра «Россия» собирались инкоры с фотоаппаратами.
Знакомого диссидента однажды спасли от ареста следующим образом.
Пригласили в районное отделение милиции за день до демонстрации и сказали:
– Из дома культуры, соседнего с вашим, украли музыкальные инструменты.
– При чем здесь я?
– Стены домов соприкасаются.
– Полагаете, я рыл подкоп, чтобы украсть балалайки?
– Мы работаем, ищем. Рекомендую в течение следующих дней являться на допросы в 8 утра.
– Уверен, что нет улик, указывающих на меня!
– Но есть интуиция следователя.
Впоследствии мой знакомый был благодарен этому лейтенанту – выйди он на демонстрацию, его бы арестовали, а так он отделался двумя днями допросов.
А не выйти было нельзя. На площади стояли друзья, честь требовала участвовать. В те годы существовал неписаный кодекс поведения – как вести себя на собрании профсоюза, на демонстрации, при аресте, во время обыска, на допросе. Затем Андрей Амальрик опубликовал шпаргалку «Как вести себя на допросе», ее перепечатал «Континент» – и правила стали незыблемыми. Основное – не подставить товарища. Амальрик советовал хранить полное молчание: дать статью за это не могут, когда-нибудь выпустят. Не можешь молчать – отвечай кратко и туманно.