Не думаю, что она меня слышит.
Жил да был учитель арифметики, говорю я, который вечно писал мелком величиной с горошину, а я сидел в классе и глядел как загипнотизированный на его чересчур длинные ногти, которыми он удерживал мелок, чертя им дуги и линии слева направо через всю доску. Геометрические фигуры, получавшиеся у этого учителя, были зеркалом моего сознания, диаграммами истошных воплей.
Я хочу наговорить эти предложения на диктофон, но, когда включаю его, весь пассаж уже улетучился из памяти, за исключением двух слов, которые я бессмысленно повторяю: истошные вопли, истошные вопли.
А ты сегодня ела, спросил я.
Да, сказала Джесси.
Я осторожно задрал ей футболку, полюбовался пару секунд безмятежным пупком, чистым, как перламутровая изнанка морской раковины, и прижался носом к ее животу.
Что ты делаешь?
Однако она не оттолкнула меня.
Выясняю, что ты сегодня ела.
Что ж ты, это сквозь кожу учуешь?
А вот и учую!
Да и впрямь чем-то пахло, какими-то цитрусовыми; к счастью для меня, она, когда ела, непременно сажала пятна себе на одежду.
Апельсины, сказал я.
Верно, радостно вскричала она.
Кивнув, я отпустил край футболки. А когда отвернулся и твердым шагом отправился в прихожую снять с гвоздя пиджак, она крикнула мне вслед, как какая-нибудь венская шалава:
Умудохал раздолбай, хоть ложись да помирай!
Я тут же подыграл ей, превратившись в эдакого субчика в кожаной куртке с банкой-другой пива в кульке и со свежепомытым «эскортом», припаркованным у входа в комнату.
Гусары с дам денег не берут, откликнулся я и, чеканя шаг, прошествовал на кухню, к портфелю, в котором уже несколько недель не держал бумаг, но только, как, например, сегодня, пакет киви. Достал один плод и протянул ей.
Бери, сказал, и садись в машину.
Она подошла ко мне, щелкнула невидимой дверцей, и вот мы уже на самом деле помчались вниз по лестнице. По дороге она надкусила мохнатый плод, даже не отклеив овальную отметку импортера. Проглотила вместе с нею. О том, чтобы очистить киви, не могло быть и речи, все удовольствие заключалось в том, чтобы вгрызться в него, как в мышь. В равной мере и апельсины нравились ей только потому, что можно было, как кожу, отслаивать белую внутреннюю оболочку.
На улице нам в лицо задул холодный ветер, срывающий листья с ветвей. То и дело маленькой зеленой звездой о землю ударялся каштан. Рядом с Джесси я воображал, будто осень и зима всегда были моим любимым временем года; я заранее предвкушал прогулки по Пратеру, шорох палой листвы под ногами, пока над головой среди золотых куполов деревьев проплывают по небу гондолы колеса обозрения, большие и красные, как трамваи, ходящие в центре города. А в декабре я упакую Джесси в толстый пестрый свитер и мы покатимся с нею по первому снежку.
Можно до тебя дотронуться, спросил я.
Нет, сказала Джесси.
Хорошо, тогда пойдем поедим.
В Обедворец, сказала она.
А где это, спросил я.
Рядом с Картофельным Капищем, сказала она, напротив Церкви ветчинистов седьмого дня, за Кафедральной пиццерией и Полумесяцем Пахлавы.
Я рассмеялся, ей и впрямь было все равно, куда мы отправимся, она там так на так ни к чему не притронулась бы, но мне требовалась нормальная еда хотя бы раз в неделю.
Сперва ей захотелось пройти через парк, хотя это и было в любом случае не по дороге. Повсюду в аллеях пахло людьми, не только детьми и пенсионерами, но людьми всех возрастов и рангов, а еще, пожалуй, осенью и сладкой ватой.
Когда Джесси повернулась ко мне, я обнаружил у нее на правой щеке только что просохшую слезу.
Почему, спросила она, тебе все время хочется ко мне притрагиваться?
Это был трудный вопрос, и заранее заготовленный ответ у меня отсутствовал. Потому что это приятно, скованно сказал я.
Тебе, может быть, сказала она. Но не мне.
Строго говоря, я это знал, тем не менее из ее уст эти слова стали для меня шоком. Я почувствовал себя поставленным на место, и это еще в лучшем случае.
Тебе что, НЕПРЕМЕННО нужно дотрагиваться до женщин?
Нет, поспешил я с ответом.
Это хорошо, сказала она, потому что я с тобой НЕ МОГУ. Но ты должен все равно со мной оставаться. Потому что больше у меня никого нет.
Каждое ее слово причиняло мне боль, словно бритвой полосуя живот. И бессмысленно было бы ей что-нибудь возразить. Я заставил себя встряхнуться.
А как там Росс, спросил я.
Герберт и Росс, сказала она, убьют меня, когда найдут.
Я все время терял нить разговора, глаза Джесси были слишком широко раскрыты, она чересчур часто дышала, а ко мне, как назло, привязалась мысль о том, каково бы оно было — спать с нею. Впервые я подумал об этом с такой определенностью и почувствовал себя извращенцем, хотя ей было двадцать шесть лет и она не состояла со мной в кровном родстве.
Не преувеличивай, сказал я. В конце концов, они тебе отец и брат.
Сейчас уже нет, ответила она, к сожалению.
Мы присели на лужке, послушали птичек, детишек и собачек, резвящихся в некотором отдалении от нас на газоне. День был как день.
Можешь, конечно, не верить, после некоторой паузы сказала Джесси. Но ведь Шершу они убили. И тебя скоро тоже захотят.
Что же вы такое натворили, прошептал я.
Она не ответила. Стала, не вырывая из земли, заплетать траву в косички.
Куупер, сказала она потом, одной мне не выпутаться.
Я лег на спину, закрыл глаза и почувствовал, как второстепенно все, о чем мы толковали. Сцепил руки и принес клятву лугу, небу и деревьям никогда не оставлять Джесси.
Кончай с этим, говорит Клара, не могу слышать такой херни.
Меня удивляет, что она вообще в состоянии воспринять хоть что-нибудь, не говоря уж о том, чтобы пуститься в препирательства, и сказанное ею меня бесит. Ее голова так запрокинута, что артерии, пульсирующие на шее, кажутся натянутыми электропроводами. У меня возникает искушение надавить на них большим пальцем и посмотреть, что выйдет.
Похоже, говорю, ты только что сказала, что мне следует прекратить наговаривать на твои паршивые кассеты?
Мне плохо, шепчет она.
Это я уже слышал, говорю.
Нет, говорит она, я хочу сказать: по-настоящему плохо.
Дорогая, говорю, я все же дорасскажу этот эпизод до конца, а потом…
Прошу тебя, молит она, успокойся. Это от тебя мне так плохо.
Я вообще ничего не делаю, говорю.
Похоже, меня вырубают, говорит она, причем ты держишь палец на кнопке.
Мужчина всегда виноват, говорю, а женщина страдает. Повелось испокон веков.
Умоляю тебя, говорит, пощади.
Отворачиваюсь от нее. Она спятила.
Знаешь, сказала Джесси, золотые рыбки такие глупые.
Я открыл глаза. Высоко-высоко в небе вились птицы, снизу казавшиеся инфузориями в объективе микроскопа. Джесси сидела прямо и выглядела вполне включенной. Я не понимал, спал я только что или всего лишь видел сон наяву. Так или иначе, мы по-прежнему были в парке, я вспомнил, что мы собрались было в ресторан и что, кроме того, я хотел ее о чем-то спросить.
Золотые рыбки, сказала она, снуют туда-сюда по аквариуму, на обратном пути они уже не помнят дорогу вперед, а на пути вперед забывают дорогу обратно.
Лежа я достал из кармана сложенный лист бумаги, это была цветная ксерокопия газетной страницы, и на фотографии красовалась поп-певица Цеца, являющаяся одновременно владелицей нескольких югославских и албанских кредитных институтов, она была окружена восемью детьми, лишь один из которых — и я не знал какой — был ее собственным. Чуть в сторонке стоял ее муж Аркан — стоял, нагло ухмыляясь в объектив.
Джесси, спросил я, ты когда-нибудь видела этого человека не на снимке, а в жизни?
Я подметил вороватый стремительный взгляд, который она бросила на фотографию.