Много лет назад при царе Михаиле Федоровиче было поставлено в Свибловой башне, получившей после того название Водовзводной, хитрое устройство, чтобы поднимать воду из Москвы-реки наверх, в терема, сады, но главным образом – в Сытенный и Кормовой дворы. О них-то позаботились, а про Аргамачьи конюшни решили, что они и так близко к воде стоят.
В первую зиму котел Данилке вовсе необъятным казался. Потом уж, когда стал постарше и покрепче, посчитал как-то – чуть поболее двадцати ведер. Но вроде и за последним ведром побежал, а вернулся – конюхи уж половину вычерпали, тащись снова. А огонь в очаге? Данилка, таская воду и дрова, лошадей и не видывал. Спроси, какие в ту зиму аргамаки на конюшне стояли, – и не сказал бы, поди…
Жалость дедова ему же вышла боком. Зимой Данилке было не до проказ, даже несколько отупел парнишка, бегая с ведрами, однако потом, когда свободного времени стало поболее, парень оказался замечен в дуростях. И не со зла дурил – кабы со зла, лететь бы ему из конюшенных ворот со свистом. А само как-то так выходило…
Дед, однажды сгоряча раскричавшись, даже и женить его до тридцати лет не велел, хотя ровесник, Ваня Анофриев, уже и повенчаться успел, и чадо родить. Данилка понимал, что и ему бы, ежели по уму – жениться пора, да ведь пройдешь мимо свахина двора – и то дедка узнает, всюду у него родня, всюду у него знакомцы…
Что Данилке на Москве понравилось – женили рано. Как только начинает парень себя мужиком ощущать – вот ему и спелая девка, и живи с ней, а не мучайся! Но это, пожалуй, было единственное. Парень тосковал – даже в те редкие свободные часы, которые нет-нет да и выпадали, деваться ему было некуда, разве что в один из белокаменных кремлевских соборов – Богу молиться…
– Ну, чего качаешься? Не пьян, а качает его! Встань прямо, когда старшие уму-разуму учат! – прикрикнул дед.
Данилка умел и прямо стоять, но если ему приходилось стоя думать, или же волновался, то начинал чуть заметно с ноги на ногу переступать и от того раскачивался, как сосна в сильный ветер. Дед Акишев всячески старался истребить в нем эту дурную привычку, но окрики не помогали.
– Уж точно – уродился шаршавый, не нашей державы! С дураком Родькой мы тут сами разберемся, – бубнил дед, – ты-то, окаянный, для чего встрял?
Знать бы – для чего! Само получилось…
Одно было утешение – на сей раз пьянюшке Родьке не миновать батогов. Вольно ему целую ночь шататься незнамо где, приползая чуть ли не без порток… И, пожалуй, зазорными девками с Неглинки тоже не брезговал. А ведь женатый!
Долго бы пилил дедка Данилку, да только ворвался в шорничью, где эта казнь творилась, Алешка, Татьянин старшенький, дедов правнук, краснощекий с мороза, как яблочко. Встал перед дедом и молчит, сопя.
– Чего тебе, Алешенька? – спросил дед. – Ну-ка, лоб на образ перекрести да и сказывай!
Образа недорогие по всей конюшне в углах были повешены. Сами, чай, не бусурмане, и коням – оберег.
– Домой, дедушка, поспешай! – на скорую руку крестясь, выпалил парнишка. – Мамка скорее бежать велела!
– А что такое стряслось? – Дед с большой неохотой оторвался от заунывного своего занятия.
Внучонок пожал плечиками и уставился на деда – мол, что знал, выкрикнул, более – не добьешься, но страшно, жутко, и без тебя, деда, – никак!
– Что же там у них за докука? – сам себя спросил дед. – Видать, придется сходить.
Он поднялся с большого расписного короба, на котором сидел во все время нравоучения, посмотрел на понурого Данилку и решительно поскреб в затылке.
– Пойдем, горе мое! Не буду тебя, дурня, тут оставлять. Приедут Никишка с Гришкой, узнают про Родьку – быть тебе битым… А надо бы…
Никишка с Гришкой Анофриевы Родьке были не родными, а двоюродными братьями, однако кулаки их с того легче бы не показались. Они-то как раз и повели жеребцов на кобыличью конюшню, они-то при нужде и подтвердили бы, что беспутный Родька с ними ездил и в грехах не замечен. Февраль был – как раз то время, когда первые кобылки в охоту приходят.
Деду не было нужды приказывать, и без того всякое его слово на конюшнях исполнялось. Данилка побежал за тулупчиком и шапкой. В первую свою зиму он получил от деда покойной бабки шубейку, голову платом в мороз заматывал, а поскольку трудился за хлеб да за кров, то заработать на одежонку не мог. Лишь к третьей зиме дед раздобыл ему совсем справный овчинный тулупчик. О жалованье же для парня мог бы сказать кому следует в Конюшенном приказе, да все как-то не говорил.
Когда Данилка вернулся, дед уже стоял в длинной заячьей, бурым сукном крытой шубе, придававшей ему дородства, высокий ворот – козырем, островерхая шапка с широкой меховой опушкой надвинута на лоб и редкие волосы под нее тщательно убраны, сам – маленький, но виду достойного, даже несколько заносчивого.
Аргамачьи конюшни были в самом Кремле, у Боровицких ворот, а жили Родька Анофриев со своей Татьяной, как и положено, в Конюшенной слободе, до которой добежать было – не успеет кочет трижды прокричать, как ты уж и там. Раньше, еще до Смутного времени, там и государевы конюшни были, а после того, как поляков прогнали, лошадей, нужных для Верха, велели держать прямо в Кремле.
Данилка редко выходил из Кремля. Незачем было. Он и по сей день дичился все еще чужого города. Если выйти в город, скажем, через Спасские ворота – так там же торг да Гостиный двор, сущее скопление соблазнов для живущего хлебом, да луком, да квасом Данилки, да и денег же нет ни гроша!.. Через Троицкие – иного рода соблазн, Троицкими воротами приезжие боярыни в гости к государыне Марье Ильинишне едут, взрослых дочек с собой берут. Там постоянно кто-то из верховых женок или девок околачивается, то с одним, то с другим поручением от верховых боярынь. Пронесется, скользя по тропинке меж сугробов, девка в шубке внакидку, мотнет русой косой до подколенок – а парню одно расстройство.
Спасские ворота были для бояр, для дьяков с подьячими, для купеческого сословия, Троицкие – для царицыных гостий и патриарха, а вот Боровицкие – те хозяйственные. Того гляди, прижмет в самом створе к стенке воз с дровами или погонят, ругаясь, прочь с дороги бабы-мовницы, везущие стирать на речку царское постельное белье в опечатанных коробах.
Шум с Татьянина двора слышен был ну не за версту, так немногим менее. Не только бабы орали и вопили, а и цепные псы, изумленные суетой, заливались лаем.
– Анютка, что там у них стряслось? – окликнул дед пробегавшую в ту же сторону молодую бабу, тоже свою внучку, но от другого сына.
Баба, придерживавшая у шеи ворот накинутой на плечи шубы, сразу не смогла остановиться, проехала по утоптанному снегу, но повернулась – и Данилка изумился ее лицу. Будь он в словах поискуснее, назвал бы такое выражение восторженным ужасом.
– Ой, дедушка, беда! Устинью Гавриловну изверги порешили!
– Какие изверги? Как порешили? Да ты стой, дура! – прикрикнул дед, которому ноги уже не позволяли с молодыми бабами вровень бегать.
– А я откуда знаю? Нашли ее, голубушку, в переулке, и острый ножик в самом сердечушке торчит! Ахти нам!
Во дворе не пропихнуться было от баб, зажавших в угол Стеньку Аксентьева, земского ярыжку. Он-то и принес скорбное известие. Дед, громко костеря баб, пробился к Стеньке и вывел его из толпы.
– Ну, сказывай! – велел.
– От дуры… – проворчал Стенька, поправляя торчащие из-под колпака с меховой оторочкой длинные кудри. – Ко мне лезут! Орут! Словно это я ее нашел! А ее утром стрелецкий караул подобрал! Лежала, сказывают, кверху задом, во всем безобразии и непотребстве, только что снежком припорошенная. Пусть еще рады будут, что Якушка сразу Устинью признал. Так то ж тетка Устиньица-то, кричит! Родькина тещенька-то Анофриева! Не иначе – его труды!
– Ножом в сердце? – усомнился дед.
– Каким тебе ножом, дедушка? Удавили тетку. Послушай, Назарий Петрович, мне тут недосуг. Тело новопреставленной до сих пор у нас на погребе лежит, нехорошо. Вели Татьяне – пусть одежонку принесет, а то вид срамной. И обмыть надо. Вся она в дерьме, прости Господи… Негоже ее такую в церковь везти.