Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Теперь-то я знаю, кто мы такие, скажу я ему. Отчаявшиеся толкователи, осознавшие, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится, и не способные никого предупредить, потому что кричать об этом бесполезно — все равно, что бить в колокол в начисто выгоревшей деревне.

Теперь-то я знаю, что означала твоя молчаливая хватка, твое колом торчащее настояние, твоя равнодушная ярость, твое неукротимое желание остаться одному.

Ты наблюдал как влечение и отвращение, смешавшись, душным войлоком забивают мне горло, да? и ждал, что я выплюну эту пробку и закричу. Или заплачу. Что я перестану хотеть тебя. И тогда мы придвинемся друг к другу на шаг, на мизинец, на крошку, на толику.

Ты пытался нащупать конец жестокости, предел, за которым ты беспомощен, ты искал свою горелую корку, эпидермис, за которым начинается чистая сочная мякоть.

И разве есть для этого что-нибудь более подходящее, чем женщина, готовая стоять на четвереньках и пить из собачьей миски?

…грациозный старик из вероны станцевал две кадрили с вороной, сколько же вам лет-то, сорок сороков, а на вид еще больше, плоть восстает, а речь распухает, как тесто, взлетая над вами я слышу ваше дыхание, так дышат недовольные лошади в конюшне, переступая с ноги на ногу в непривычно тесных стойлах, мои ссадины вас забавляют, скомканные простыни в клюквенных потеках кажутся вам поэтичными, взгляни и рассуди: вот блошка, куснула, крови выпила немножко, сперва — моей, потом — твоей, и наша кровь перемешалась в ней, голова у вас набита словами, будто игольная подушечка, отовсюду торчат многомудрые острия, но я приехала не за ними, мне подавай другое острие, во мне такая дыра осталась от этого острия, что ничем другим не заткнешь, круглая дыра величиной с овечью голову, в ней качается январская луна, будто в чердачном окне

mercredi

Никто никому не нужен, ни за деньги, ни задаром. Люди любят и ненавидят, потому что в детстве их этому научили. Помнишь, что сказал газетчикам о смерти старый Марк Твен? Так вот, слухи о любви тоже несколько преувеличены. Речь идет всего лишь о темпераменте, терпении и готовности делить свое тело.

А ненависть — это здоровое чувство тесноты в толпе, умножаемое на частоту встреч.

Но вот что я поняла за четыре последних года: ненавидеть стоит лишь того, кто знает, что ты его ненавидишь. Надеюсь, вы слышите мою ненависть, месье Ф.

На приеме в развалинах крепости подавали шампанское, и я быстро и мрачно напилась, так что Мите, заметившему, что я вошла в море до пояса и любуюсь закатом, пришлось закатать брюки, вытащить меня из воды и отвести в гостиницу. Я шла босиком, опустив голову, и запомнила полоску красного каррагена, отстиранные дочиста обрывки сетей, жемчужный мох и подсохшие водоросли — по ним можно понять, как далеко заходило море во время прилива.

— Тебе известно, что ты ему совсем не нравился? — спросила я, когда Митя помогал мне стягивать платье с отяжелевшим от лилового ила подолом.

— Известно, — ответил он, — прими горячий душ и ложись в постель.

Ты и не мог ему понравиться, подумала я с жалостью, такой белокожий, округлый, будто киргизская дынька, с вывороченными губами первого ученика. И я ему не нравилась, он так и написал в новой книге, той, что вышла после «Досугов», я купила её на развале, когда в первый раз приехала в Париж. «Слишком слабый огонь», так себе название. Я купила ее и прочитала в кафе — всю целиком, постепенно заполняясь лютым негодованием.

Был один французский поэт, умерший, кажется, от сифилиса, так вот, он считал, что зрячим человек становится лишь ценою систематического разрушения чувств. Вранье. Я довольно быстро разрушил свои чувства к женщинам и совершенно уверен, что зрение мое ничуть не острее прежнего. Что до самих женщин, то они как были selva selvaggia, так и остались, только желания углубляться в эту сельву у меня теперь почти не бывает. Самой неудачной среди моих женщин была русская, в ней не было ни силы, ни стремления к хаосу, одна только скучающая нервность. Она избегала поцелуев, будто шлюха, а ее грудь была почти незаметна, как будто живот простирался до ключиц, самую малость припухая над диафрагмой. Все что говорят о русских женщинах — такой же миф, как русские морозы или печальные недотроги в провинции.

Ну да, я помню: в нашу первую ночь ты для начала вымыл меня под душем, как будто был уверен в том, что я грязная, и принялся сушить мне волосы феном. Я смеялась и отворачивалась, стараясь не дышать, мне казалось, что изо рта у меня пахнет чесноком, которым был густо заправлен рыбный суп в ресторане. Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы, я прочла это в одной книге, и крепко запомнила.

Ты заметил это и заставил меня почистить зубы своей щеткой. То, что ты делал со мной потом, не привело меня в такое смущение, в какое привела чужая щетка во рту — у нее была непривычная форма и слишком жесткая красная щетина. То, что ты делал со мной потом, я помнила смутно, будто сама подглядывала через марлевый полог.

Завтра я приду на твои чтения, месье Ф., сяду в партере, и буду смотреть на тебя, а тебе придется смотреть на меня, ведь я — часть публики, а от публики нельзя отворачиваться. А потом пойду по пляжу к отелю «Белем», где у тебя номер на шестом этаже. По дороге я куплю хлебный нож в сувенирной лавке.

Нравиться многим — зло, сказал Шиллер, а я тебе скажу: вся твоя писанина — это зло. И знаешь почему? Потому что ты смотришь назад, вглядываясь в горящую сцену, думая, что сидишь в партере, в безопасности, и можешь спокойно разобраться в сюжете, или, что еще глупее, сделать выводы.

Я прочла все, что ты написал с тех пор, как уехал из Москвы.

Ты пишешь только о тех, кого знал, пока жил на чужом кособоком чердаке с глазом Одина, из которого лился утренний свет. О зимнем городе, в котором жил, стиснув зубы. О выщербленной брусчатке и облупленной штукатурке. О студентках, которых приводил к себе и выжимал до сухого остатка, ловко избавляясь от кожуры. Ты даже обо мне написал — хотя там сплошное вранье! — но ни одна твоя книга не имела успеха, их даже на русский не стали переводить, и правильно сделали.

Я повесила платье на стул и легла в кровать. Белья на мне не было, но Митя не стал отворачиваться, а мне было все равно.

Ты совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева — они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее, время сбилось, и они умерли, мон шер, умерли от недоумения.

Завтра ты тоже умрешь, месье Ф. Я видела нож в сувенирной лавке, на желтой рукоятке написано «Le pain de la Bretagne», а длинное лезвие спрятано в кожаный футляр. Мне весело думать, как он распахнет твое горло от уха до уха. Или нет — как он войдет в твою узкую галльскую грудь, будто в свежий батон, и какое-то время будет пружинить и качаться.

— Завтра он читает из новой книги, — сказал Митя, уже стоявший у дверей, — надеюсь, ты пойдешь послушать, в зале будет человек триста, так что он тебя не заметит. И не вздумай топиться, у тебя еще интервью для русского канала. Нас здесь всего-то четырнадцать человек. Что я стану делать, если останется тринадцать?

Он выключил в номере свет и ушел. Какое-то время я слышала за дверью его смешливый голос и фальцет московского беллетриста, мне даже показалось, что они смеются надо мной, но я не стала об этом думать и заснула, натянув одеяло на голову.

…жил старик на развесистой ветке, у него были волосы редки, но галчата напали и совсем общипали старика на развесистой ветке, теперь я умею ходить по краю, по карнизу, по воздуху, я могу забраться на крышу, заглянуть в покрытый сажей глаз одина и увидеть нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто, две линии, то и дело сливающиеся в одну, медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, за четыре года по мне тоже прошлись гранильником — зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло, это, что же, и есть ваше хваленое ремесло? одна линия подминает другую, обе резко выпрямляются и мерцают, разве не смешно — чтобы понять вашу грубость, мне пришлось самой написать книгу, я чуть не осталась без диплома, но обошлось, зарубежку через год взяла ваша аспирантка, приезжала на велосипеде, туфли вечно забрызганы, я почти разучилась говорить с тех пор как начала писать, у меня нет своих слов, есть только ваши, а у вас только чужие, проживала девица в париже, и вела себя тише и тише, на вопрос: вы — немая? только «э» отвечая, всем она надоела в париже

5
{"b":"172453","o":1}