Эли не придумывала и не искала другой причины для объяснения ошеломляющего переворота в душе Пьера, переворота, существование которого доказывалось лежавшим перед ней немым свидетелем, более неоспоримым и веским, чем какие бы то ни было фразы. Подробности катастрофы объяснялись очень просто и логично: Оливье оставил ее, обезумев от раскаяния и желаний, от ревности и унижения, и в приступе полубезумия он поступил противно чести. Он рассказал. Что рассказал он? Все…
При одной мысли об этом кровь застыла в жилах несчастной женщины. С той минуты, когда Пьер на набережной старого порта в Генуе протянул ей депешу, извещавшую о возвращении Оливье, с той минуты она пережила такие томительные часы, что, казалось, мысль ее должна была бы привыкнуть к этой опасности или, по меньшей мере, допустить возможность такого факта. Но сердце, когда любит, сохраняет такую бодрую надежду, такую могучую силу иллюзий, что это испытание застало ее такой неподготовленной, не собравшейся с духом, застало так же неожиданно, как всех нас застает смерть…
О, если бы она могла сейчас же увидеть Пьера с глазу на глаз, сама поговорить с ним, оправдаться, защититься, объяснить ему, чем была она прежде и чем стала теперь и почему, объяснить свою борьбу, потребность во всем самой ему признаться и молчание из страха потерять его, из опасения причинить ему боль, из любви, единственно из любви!.. Увидеть его? Но где? Когда? Как?.. В отеле? Он ее не примет. Там был Оливье, который сторожил его, охранял его… У себя? Он больше не вернется… На свидании? Она даже не может просить у него свидания. Он не распечатает ее письма…
Эта натура, оставшаяся в глубине своей примитивной, почувствовала, как вся дикая, бунтующая сила ее предков-черногорцев поднялась в ней против пут, связывавших ее, как разыгралась разнузданная мощь. Этот бессильный порыв вылился в письме к Оливье, к низкому доносчику. Она презирала его в этот момент в силу всей своей веры в правдивость, в силу всей своей любви к Пьеру.
Это второе письмо было бесцельно и прямо недостойно ее. Но дать свободный исход ярости против Оливье — значило признаться в страсти к его другу… И притом — ведь боль, отзываясь в самых глубоких тайниках нашей души, пробуждает последние ресурсы надежды, которая живет в нас среди полного отчаяния, — и притом, как знать, быть может, Оливье, поставленный лицом к лицу со своим низким поступком, раскается, пойдет к другу и скажет: «Это неправда, я солгал. Я не был любовником этой женщины…»
Вся эта буря безумных мыслей, тщетного гнева и еще более тщетных надежд скоро пала перед новым фактом, таким же жестоким, как и первый. Эли послала письмо к Оливье около семи часов со своим лакеем. Пока она, в лихорадочном ожидании, заканчивала свой вечерний туалет, прошло полчаса, и лакей принес ответ: тяжелый запечатанный конверт, на котором рукой Оливье был надписан адрес, а в конверте лежало ее собственное письмо, нераспечатанное!
Итак, оба друга решили нанести ей одним и тем же путем одно и то же оскорбление! Она будто видела, как они, взявшись за руки, клялись друг другу в союзе против нее во имя их дружбы. Впервые эта душа, обыкновенно чуждая всем слабостям своего пола, испытала к их дружбе нечто вроде безрассудной ненависти, какую питают любовницы к простым товарищеским связям своих любовников, вроде инстинктивного прилива женской антипатии против чувств, исключительно свойственных мужчинам и недоступных женскому вмешательству.
В течение часов, которые последовали за этим двойным оскорблением, Эли была не только влюбленной и отвергнутой женщиной, которая вместе с любимым человеком теряет всякую радость в жизни и умирает от этого. Нет, она, кроме того, испытывала еще все муки самой дикой ревности. Она ревновала к Оливье, ревновала к чувству, которое он внушал Пьеру и сам испытывал к нему. В отчаянии от уверенности в безжалостной разлуке, она терзалась еще новой болью при мысли, что эти два человека счастливы в торжестве их братской нежности, что они живут под одной кровлей, что они разговаривают, уважают, любят друг друга.
Конечно, чувства такого рода плохо согласовались с природным величием ее духа. Но все тяжкие страдания похожи друг на друга тем, что уродуют наше сердце. Самое чуткое существо становится грубым, самое доверчивое — теряет благородную способность отдаваться, самое сердечное — впадает в мизантропию. Нет более глубокого заблуждения, как то, которое отразилось в знаменитом стихе: «Человек — ученик, а страданье — учитель его».
Учитель, да. Но учитель эгоизма, развращения… Чтобы не пасть в страдании, надо принимать испытание как возмездие, как искупление. Но ведь тогда нас улучшает не само страдание, а вера. Нет сомнения, если бы бедная Эли не была полной нигилисткой, которая верует, как она сама высказала определенно, что «есть только видимый мир», тогда все роковые несчастья, которые обрушились на нее, являлись бы ей в особом свете. Она признала бы таинственное правосудие, более мощное, чем все наши замыслы, более ненарушимое, чем наши расчеты, и увидела бы его проявление в коллизии, которая наказала ее двойной адюльтер дружбой, связывавшей обоих ее любовников, наказала и самих любовников, заставив их страдать друг из-за друга.
Но в поразившем ее ударе она видела только низкую месть прежнего любовника, и такое страдание могло только унизить ее дух. Она чувствовала, как гибнут все доблести благородного всепрощения, нежной мягкости, чуткой совестливости — все, что пробудила в ее сердце любовь, полная прекрасного энтузиазма. На их место подымались самые скверные ее инстинкты при мысли о том, что эти два человека, которым она принадлежала и из коих одного она любила до безумия, оба презирали ее.
И в ее воображении восставала фигура Пьера, который двадцать четыре часа тому назад был тут, возле нее, фигура ее Пьера, преданного, счастливого, экзальтированного!.. Все эти муки переходили в истерические кризисы, она плакала и кричала его обожаемое имя. К чему? Тот, к кому она обращала такие страстные воздыхания, не хотел даже и слушать ее!
Какой вечер, какую ночь провела несчастная, запершись в своей комнате! И сколько мужества надо было ей, чтобы не оставаться весь следующий день там же, закрыв окна, опустив шторы, прячась от дня, от жизни, от самой себя, уединившись, заточившись в мрак и молчание, словом, в обстановку, наиболее похожую на смерть!..
Но, дочь воина и жена принца, она носила в себе плоды этого двойного военного воспитания и всегда точно держала свои обещания. Пройдя такую школу, человек, несмотря ни на какие события, непременно выполнит в заранее назначенный час все свои намерения.
Эли вчера взялась поговорить с Дикки Маршем насчет мужа Ивонны и должна была после полудня дать ответ. Утром она чувствовала такую усталость, что хотела написать госпоже де Шези о том, что откладывает свой ответ и, следовательно, визит на яхту американца. Но потом она одумалась: «Нет, это трусость»…
И в одиннадцать часов утра, закрыв лицо густой вуалью из белого газа, так что не видно было ни покрасневших глаз, ни искаженных черт лица, она выходила из своей коляски на маленькую набережную, против которой бросила якорь «Дженни». Увидев, как на тусклом от жары небе вырисовывается оснастка яхты, она вспомнила о другом своем прибытии на те же раскаленные камни маленькой набережной, в той же коляске, почти в тот же час, две недели тому назад, вспомнила глубокую радость, которая наполнила ее, когда она узнала силуэт Пьера, робко смотревшего на нее с яхты.
Двух недель было достаточно, чтобы ее романтическая и нежная идиллия превратилась в раздирающую трагедию. Где человек, влюбленный в нее во время отъезда в Геную? Где скрывает он тяжкую муку, понесенную из-за нее и в которой она не может даже утешить его? Не уехал ли он уже из Канн? Со вчерашнего вечера мысль, что Пьер, быть может, навсегда бежал от нее, беспрерывно терзала ее сердце.
И все-таки она пожирала взорами эту яхту, на которой была так счастлива. Она считала окошки, линия которых проходила очень близко от палубы по борту «Дженни». Седьмое было то, которое освещало ее каюту, их каюту, брачное убежище, где они вкусили упоение первой ночи любви.