— Ты так прекрасно выглядишь.
Знаешь, что. На магазины будет мало времени, да мне и незачем туда ходить. В общем, вот список.
— Дорогая!
— Мне совершенно нечего носить, я ведь собиралась зайти в «Трэжа Кот» на этой неделе. В общем, передай этот список няне. Ты слушаешь меня?
— Дорогая, я…
Я посмотрела на занавеску. На ней отчетливо вырисовывались две тени, одна из которых, оттесненная к концу кровати, сидела очень прямо. Я сосредоточенно вслушивалась. Между ними что-то происходило. Дэвид Александр мучительно пытался сформулировать свою мысль, но услышала его, почувствовала напряжение я, не она.
— Послушай, Дэвид. Это очень важно. Вот список для няни, а это…
— Я говорил с Маколи.
— И что же? — ее голос дрогнул. Она замолчала, и на полсекунды в воздухе повисла невыносимая тишина. — Что он сказал?
— Что он не рекомендует… Если мы, конечно, хотим, чтобы все было хорошо до марта; а ведь мы хотим, Господи, хотим же! «Видите ли», — сказал он…
— Значит, мы не едем. Значит, я не увижусь с мамой, — повторяла она очень спокойным, сухим тоном.
— Боюсь, что нет. Дорогая, мне ужасно жаль.
— А мне он не сказал, — ее голос зазвучал иначе — категорично, громко, почти жестоко. — Я говорила ему про Тенерифе, но мне он ничего не сказал.
— Ну, конечно. Он думал… — казалось, Перкинс задохнулся в нелепости ее возражений. — Он думал, тебе лучше будет услышать это от меня, что я смогу…
Воцарилась долгая тишина. Оба как будто онемели. Потом, слава Богу, она смягчила тон.
— Прости меня, Дэвид. Я все понимаю. Все понимаю. Не сердись.
— Сердиться? — его голос сорвался, как у мальчишки. — Мне сердиться? Господи, помилуй, это ты должна сердиться! Пережить такой кошмар, и держаться таким молодцом, а что я-то делаю?
— Т-с-с-с…
— Ужасно, что ты не сможешь плавать, танцевать и вообще.
— Да, ужасно.
— И потом это путешествие.
— Да, конечно.
— Я же знаю, как ты хотела поехать. Может, мама приедет к нам? Нам ведь несложно все для нее устроить…
— Спасибо, Дэвид.
— Понимаешь, любое напряжение, и может начаться все, что угодно… И потом — так далеко от Маколи. Понимаешь? Ты ведь не очень сильно расстроилась?
— Нет, — храбро прошептала она. — Честно, не расстроилась. Во всяком случае… — она даже попыталась засмеяться, и я возненавидела себя за то, что мне хотелось ей покровительствовать. — Ты-то у нас не очень-то хотел ехать, верно?
— Не говори так. Пожалуйста, Я поеду куда угодно, куда угодно, лишь бы ты была счастлива. Ты же знаешь, я не хотел ехать только из-за этой дурацкой премьеры. Все были так…
— Да, ты не мог все бросить. Теперь и не придется. Уже хорошо.
— И из-за ребенка.
— Ах, да. Конечно. Ребенок.
— Может быть, теперь тебе будет не так обидно, что мы не поехали. Если бы мы потеряли ребенка, я…
— Что — ты, Дэвид?
— Я был бы ужасно несчастен. Прости меня.
— Перестань просить прощения, — сказала она так ласково и с таким потрясающим хладнокровием. — Мы же остаемся не по твоей вине. Так, что-то я подустала. Надо отдохнуть.
— Конечно, — воскликнул он с жаром. — Конечно, нужно отдохнуть.
Спустя несколько минут ему удалось оторваться от нее. Когда он, спотыкаясь, миновал мою кровать, он больше не выглядел таким подавленным; он успокоился, и это придало ему сил и что-то вроде благородства. Поздоровавшись, он даже взглянул на меня. У него были большие, красивые глаза; они-то и придавали лицу выражение слабости; теперь я рассмотрела — он был старше, чем я думала и, возможно, не такой уж растяпа. Я была искренне тронута подслушанной сценой. И решила поговорить с ней.
К моему удивлению — не знаю, почему, но миссис Перкинс снова показалась мне почти непогрешимой. Как только он ушел, она опять принялась рыдать — не так громко, но с прежним отчаянием. Я была озадачена. Наверное, это истощение — как-никак у нее был сильнейший испуг. А, может, она раздосадована, хотя, конечно, поездку в Тенерифе и встречу с матерью нельзя сравнивать с угрозой потерять ребенка. Она не пыталась сдерживать слезы, она плакала так, будто считала рыдания чем-то естественным — тихо, размеренно, без остановки. Полуденное солнце светило во всю, и я даже видела легкие движения ее пальцев, когда она снова и снова переворачивала платок на изнанку и обратно на лицо.
Внезапно она замолкла. Я подумала, она уснула. Но она, медленно, осторожно, стащила с себя одеяло, толкая его ногами. Может, она хочет встать? Нет, раскрывшись, она лежала неподвижно. Затем, очень аккуратно подняла вверх ногу; через занавеску ее качающаяся тень казалась длинной и тонкой. Согнув ногу в колене, она ее резко выпрямила. Потом, все еще очень медленно и осторожно, согнула и выпрямила другую. Она что-то опробовала, но что? Одна нога. Потом другая. Бесшумно — даже пружины не скрипели. Кругообразные движения ног, все быстрее, быстрее. Она старалась не шуметь. Она делала «велосипед».
Не знаю, долго ли продолжался этот беззвучный и упорный марафон. Наверное, минут десять-пятнадцать. После некоторого замешательства я поняла, чего она пытается достичь и ужаснулась. Но она не знала, что я ее вижу, а я не решилась ее остановить. Я часто думаю — нужно было заговорить, позвать сестер. Я могла бы позвонить по телефону, разбудить дочь; я могла бы сделать что-нибудь, но к сожалению, я не сделала ничего и чувствую за собой вину. Можно начать длинные, бесконечные споры об ответственности, которые так любит мой муж. Отвечать ли за ближнего своего или оставаться в тени? Но тогда я чувствовала нечто другое. Я только чувствовала, что она не знает, что я знаю, и я не могу ей сказать. Голубая занавеска была неподвижным, неустрашимым барьером, разделявшим наши жизни. И я ничего не сделала, ничего не сказала.
Когда в коридоре раздались шаги ночных сестер, миссис Перкинс торопливо забралась под одеяло и замерла.
Одна из них вошла в палату.
— Спасибо, мне гораздо лучше, — пробормотала миссис Перкинс.
— Значит, увидимся в марте. Я запишу тебя в графу двойняшек, киска.
— Надеюсь, двойни не будет.
— А кого вы хотите: мальчика или девочку?
— Мне кажется, девочки как-то милее.
— Вот и чудесно. Только лежи спокойно. А в следующий раз можно будет прыгать, сколько угодно.
— Хорошо, — кротко пролепетала миссис Перкинс. — Я постараюсь об этом помнить.
Я покормила дочь и попросила сестру увезти ее. В палате было тихо. Я чего-то ждала. Мы обе ждали. Упражнений больше не последовало, но воздух наполнился чем-то, что можно описать только как постоянный поток волевой энергии. Женщина, когда она ждет ребенка (хотя в случае с миссис Перкинс дело обстояло несколько иначе), обладает этой странной способностью заполнять всю комнату, вселенную, неослабевающими, равномерными потоками энергии. Возможно, и мужчины способны на такое, но мне не приходилось наблюдать. Я слышу, узнаю этот внятный ритм, эту попытку неустанного саморазрушения, из которого, претерпев необычайные изменения, возникает нечто.
Ритм остановился, зажужжала красная кнопка вызова, было около половины девятого. Тут же прибежала сестра.
— Извините, — пробормотала миссис Перкинс, — и могу поклясться, она при этом улыбнулась, — у меня немножко болит.
Я встретила ее лишь спустя восемь месяцев. Больничная сестра сказала мне весьма неохотно, что миссис Перкинс было плохо, очень плохо после выкидыша и что она лежала потом в отдельной палате.
— А в Тенерифе она съездила? — спросила я.
— Не знаю, — отрезала сестра. — Я не работаю с послеродовыми, миссис Льюис.
Мы столкнулись в начале июня. Я везла из парка дочь, которую, в конце концов, назвали Джеральдиной в честь какой-то родственницы. Рядом ковыляли и двое других детей, посасывая первое летнее фруктовое мороженое. Когда мы остановились на переходе через громаду Бромптон Роуд, они ухватились свободными ручонками за детский складной стульчик, в котором сидела Джеральдина. С тремя детьми, с корзинкой продуктов, я пережидала поток машин, как скромный турист в национальном парке пережидает табун бегущих буйволов.