– В общем ничего. С отдания пасхи до Ивана Постного помаялась малость, дело такое… и меня-то вот задержала. На торговлишку сбираюсь, дядек, благословишь?
Тот не откликнулся: несмотря на родство по матери, стояли между ними равнодушие и рознь. Не по душе была Пчхову семейная заварихинская жадность: день торопились прожить, точно чужой да краденый. Род был живучий, к жизни суровый, к ближнему немилостивый. Дед, отец, внук – все трое стояли в памяти у Пчхова, как дубовые осмоленные столбы. Бивала их судьба по головам, но не роптали, а лезли вновь, ни в чьей не нуждаясь помощи либо жалости. Всегда хмельной от собственной силищи, Николка не примечал дядина нерасположения; чтоб не сбиться с дороги, он не слишком любопытствовал о людях и, по собственному его признанью, не разводил излишнего сора в просторном ящике души.
– Эка, дряни-то у тебя… выкинул бы, пройти негде. Копотное твое занятие, надоедное: сам себя по уху колотишь!
И, поднявшись, племянник принялся было застегивать полушубок, но тут дверь раскрылась, и вошла высокая, вся в снегу, фигура, долгополая, староверская, в башлыке. Оказалось вдобавок, башлык скрывал голову с острым почти отреченским лицом, с бородой, такой черной, что походила на привязную. Старик почмокал и пожевал губами, шаря моргающим взглядом по углам. Когда ледяное бесстрастие его зрачков коснулось Николки, тот ощутил прилив странной подавленности.
– Здорово, Пчхов… – ворчливо сказал гость и покашлял, высвобождая голос из разбойной глухотцы. – Все скрипишь, все прячешься. Оплутовал ты всех, каменные твои брови!
Но Пчхов продолжал молча копошиться над верстаком.
– Вот ты говоришь, – обратился он к Николке, минуя приветствие гостя, лишь становясь к нему лицом, – выкинуть барахло! – и ткнул на ворох железа в углу. – Вон, дело махонького случая, а обойтись нечем: заплаточку наложить! И дела моего понапрасну не хули: как ни стукну – копейка. Сколько я их за день-то настукаю… и без злодейства прожить можно! – с очевидным намеком прибавил он в заключенье, а Николка подозрительно покосился на помаргивающего старика.
– Чего он застрял-то у тебя? – глухо спросил гость, кивая на Николку. – Поди с час в окно заглядываю: все сидит, настырный, да сидит!
– Свой… – нетотя скршгаул Пчхов. – Племяш, из деревни приехал.
– А, значит, новенький! – Изловчась, гость ткнул твердым перстом в расшитую грудь Николкиной рубахи, – Ишь какой отъелся на привольных хлебах! – посмеялся он, и в смех его вплетались застарелые простудные хрипы; тут он выпрямился перед Николкой, обнаруживая совсем еще крепкий стан. – Как озябнешь от жизни-то, парень, так забегай ко мне погреться: в Артемьевом ковчеге на всех места хватит! – Вдруг он выдернул из-под обмокшей полы тонкую змейку самогонного холодильника и протянул Пчхову: – На, полечи вот…
– Варишь все, Артемий? – кривовато усмехнулся Пчхов, но змейку принял, и тотчас все его инструменты накинулись на нее; она завизжала и засвистела в черных пчховских руках и скоро опять была готова точить из себя веселый яд. – Накличешь на себя беду!
– Не пугай!.. Митьку выпустили, обхудал. Спрашивал про тебя, жив ли, дескать, примусник! – сообщил новость Артемий и ждал пчховских расспросов, но тот отмалчивался. – Метет-то нонче! Так всего тебя и заметет вместе с турком, вот!
– Всех когда-нибудь заметет… – сухо ответствовал Пчхов, раздергивая на волокна подвернувшийся с верстака фитилек.
Гость собирался уходить, но звякнул звонок над дверью, и новая явилась личность. По макушку облепленный снегом, нежданный, пугалом стоял на пороге клетчатый демисезон и силился протереть запотевающие очки. Близоруко щурясь, он посматривал на колесатую машину и, оттого что почуял враждебность наступившего молчания, заговорил тоном неверным и срывающимся.
– Вот… – начал он, кашлянув в целях сохранения достоинства, – как раз примус бы мне починить! Вчера еще был в исправности, знаете, а нынче течет поверх горелки, а не горит.
– Покажьте, должен я осмотреть ваш примус, – хмуро отозвался Пчхов, выходя из-за верстака.
– В таком случае я и занесу его как-нибудь мимоходом. Моя фамилия, видите ли, Фирсов… невдалеке живу, – подозрительно заторопился гость. – Как случится идти мимо, кстати и притащу… а пока вот забежал познакомиться. Сугробистое, знаете, время! – И, наконец не выдержав неприязненного молчания, спиной попятившись в дверь, почти бежал от Пчхова.
Артемий метнулся к окну, но не доследил клетчатого демисезона и до противоположной стороны переулка: мельканье снега застилало окно.
– Фигура! – качнулся после минутного молчания Николка.
– Все пшырют, высматривают!.. Эх, голова у меня от холоду ломится, застудил на Сахалине, вот башлык завел, – недовольно бурчал Артемий, с бородой закутываясь поверх шапки. – Смотри остерегайся, Пчхов!
– А мне остерегаться нечего, моя жизнь заметная. У всех на виду моя жизнь! – бормотал Пчхов, снимая брезентовый передник.
Наступал полдневный час обеда и передышки в железных трудах Пчхова. Он загасил свою горелку и постоял минутку, как бы прикидывая на глаз, сколько еще грохота таится в железном ломе вдоль просырелых стен мастерской. Лицо у него стало сосредоточенное, прислушивающееся.
– Ползает в ухе-то? – пошутил Николка по уходе Артемия, поднимаясь со своего обрубка.
– Играет с безделья!.. – в голос ему откликнулся Пчхов, а думал о Фирсове: ни в наружности, ни в потрепанной одежде посетителя не нашел Пчхов ничего предосудительного и, хотя повод для визита явно был придуман Фирсовым, сожалел теперь о несостоявшемся разговоре с ним.
«Мастер Пчхов, человек с Благуши! – так год спустя захлебывался в повести своей Фирсов. – Как нужен был людям этот до смущенья пронзительный взгляд из-под нависших татарских бровей, – про них шутила московская шпана, будто он их мажет усатином. К нему тащились за человеческим словом виляющие и гордые от обиды, загнанные в последнюю крепость бесстыдства, потерявшиеся в самих себе. Порой посмеивался над ними Пчхов, но он принимал жизнь во всех ее проявленьях не только на взлете, но и в падении, чем и объяснялась его привычка улыбаться на весь мир. Он не оттолкнул Митьку, когда тот, опустошенный и отверженный, постучался к нему однажды ночью. Он не пинал и Агея, хоть и желал ему смерти, как мать неудачному детищу. Он приютил впоследствии и питал трудами своих рук Пугля, скинутого на дно. Да и многие иные, бессловеснейшие в бесталаннейшие из земноногих, находили у Пчхова ласку, никогда не обижавшую.
А внутри себя был спокоен, как спокойны люди, видящие далеко. С молодых лет, имея особую склонность к сосредоточению и тишине, полюбил мастер Пчхов деревянное ремесло, самую стружку, весело и пахуче струящуюся из-под стамески, возлюбил. Украдкой верия он в край, где произрастают золотые вербы и среброгорлые птицы круглый день свиристят. Так не для того ль, чтоб плодотворней насладиться впоследствии великим благом тишины, и обрек он себя на слесарное дело и общенье с неспокойными людьми?
А когда достиг наконец желанного безмолвия, – сказано было в фирсовской повести, – и лежал вытянутый и строгий, как солдат на царском смотру, то вся Благуша, оторвавшись от дел, глазела в окна, как провозили его мимо все по той же бесконечной длинной и скучной улице. И за гробом шел один только Пугль, одичалый и опустившийся от уже последнего сиротства. И все отметили тайком, что Митька Векшин, друг его сердечный, не примчался проводить старика на кладбище…»
III
Кроме образцов льна, валенцев и домашней строчки по крестьянскому холсту – всего, чем прославлена серая Николкина сторона, ничего не было в украденной корзинке. Не кража была причиной тому, что не оправдались надежды и ставка Николкина приезда. Заварихин обошел земляков, и те разъяснили ему, что суммы его капиталов, огромных в деревне, недостаточно для торгового почина в городе… Кстати погода переменилась, мокрым снегом понесло; тут Заварихин и загулял с огорченья.