Похоронили коммуниста Букварева, как и всех величайших безбожников современности, в святой монастырской земле. Забросали гроб грязью, завалили елками. Я не присутствовал на церемонии самих похорон, кладбище было закрытое. Пробрался лишь на следующий день. У могилы – ни души, растоптанная после дождя грязь, повсюду разбросанные еловые ветви и запах нового года. Запах ельника.
И чего меня туда понесло? И с какой стати на площади у театра было столько народа? Был какой-то психоз. Ни для меня, ни для большинства из тех, кто толпился у театра, Букварев ничего не значил. Многие из тех, кто пришли, не только не знали его постановок, но даже в лицо бы узнать не смогли.
Трудно определить точную причину смерти. Одни уверяли, что его загнал в гроб выгнанный им ученик, исписавший все стены в ГИТИСе обидными для бывшего мастера остротами. «Букварев часто звонил Станиславскому и… дозванивался». «Другие не дозванивались, – смеясь, пояснял стенописец по фамилии Черешня, – а Букварев дозванивался».
Всем, включая ректорат, было забавно, все читали эти настенные письмена и исподволь следили за тем, чем все это закончится. Закончилось смертью Букварева. Как только Букварев умер, все эти письмена закрасили.
Другие говорили, что старик пренебрег осторожной жизнью и устроил себе под занавес третью молодость. В свои без малого восемьдесят, дескать, запирался с художниками в их мастерской, распивал с ними некачественное дешевое вино и под угаром после выпитого безобразничал с приблудными молодыми женщинами. Что, конечно, не могло ничем хорошим закончиться. Были и другие версии, не стану пересказывать. Знаю точно одно, – умирал он долго и мучительно, и агония длилась в течение месяца.
И в театре, зная это, уже никаким творчеством не занимались, а занимались исключительно интригами, созданием коалиций, возведением баррикад, вооружались, кто чем мог, в преддверии смертельной схватки за трон. Театр лихорадило, страсти кипели, развязка была близка.
И тут, вдруг, словно воскресший из гроба, так как все уже в своем сознании его похоронили, в театр заявился сам Букварев. Без посторонней помощи, без палочки, без поддержки. Встретили его молчанием, многие были уверены, что это или призрак, или подставное лицо, двойник, так как светлый лик пришедшего совершенно не вязался с теми страшными болезнями и мучениями, о которых в театр докладывали ежедневно.
Букварев тем временем собрал труппу и устроил всем показательную выволочку. Сказал, что театр в его отсутствие развратился и заставил каждого персонально приносить клятву верности святым идеям искусства и театру «МАЗУТ», в частности. Заставил всех поклясться в том, что они сохранят его детище. Тут-то, наконец, все признали своего Ивана Валентиныча, клялись ему в том, что будут нравственными, честными, высокоморальными. Что будут любить искусство в себе, а не себя в искусстве. Клялись, однако, друг другу подмигивая, подсмеиваясь над стариком, над его чудачеством.
На пост главрежа претендовали:
1. Актер Кобяк, создавший вместе с Букваревым театр. Его поддерживала коалиция старейшин.
2. Известный актер Голиков, много снимавшийся, признанный в стране и за ее рубежами, обласканный партией и правительством.
3. Крупный режиссер из другого театра, которого в своих стенах съел вскормленный, выпестованный им коллектив.
4. Главреж из провинции (по специальности театровед), но с поддрежкой на самом верху.
5. Валя Жох, с молодежью театра и амбициями.
Упоминалась как бы вскользь и кандидатура Скорого, но всерьез ее никто не рассматривал. Я сам слышал, как Кобяк, услышав такое предположение из уст Фелицаты Трифоновны, кричал:
– Варяги нам не нужны!
Я тогда ей сказал, что видимо, Кобяк переволновался.
– С чего это ты взял? – поинтересовалась она.
– Да хотел сказать «ворюги нам не нужны, а сказал «варяги». Причем они, варяги?
– Он имел в виду царя со стороны. Наши предки, если помнишь, пригласили к себе в правители варягов, Рюрика. Они нами правили. Кобяк имел в виду то, что и в своем коллективе найдутся здоровые силы, достойные люди. Себя, прежде всего, имея в виду.
Фелицата Трифоновна хотела видеть на посту главрежа именно Скорого и не сидела сложа руки, всячески способствовала тому, чтобы этот «варяг» занял царский трон в театре.
Таким образом, в ночь перед похоронами на квартире у Фелицаты Трифоновны собралось девять заговорщиков. Мало ели, много пили, а галдели так, что слышно было даже в других комнатах все то, о чем они «шептались и секретничали».
На повестке у заговорщиков был только один вопрос, вопрос власти, и как следствие, всемерная поддержка Семена Семеновича Скорого на месте главрежа. Хоть и знали о предстоящих на завтра похоронах, все мысли были о новом главреже, а не о покойнике. В том, что Семена Семеновича назначат главрежем, сомневались все собравшиеся и более других сам Скорый. Все ждали важное лицо из Минкультуры. Лицо оказалось совершенно безликим и, как показалось мне, было бесполым, эдакое существо среднего рода – Оно. Оно приехало поздно, ничего не пило, не ело, ничего не обещало. Всех выслушивало, кивало и обеими лапками крепко держалось за свой портфель. Все еще на что-то надеялись, чего-то ждали, не расходились.
Раздался звонок из высших сфер, и Фелицата Трифоновна крикнула, что они победили. Председателем на похоронах у Букварева был утвержден Скорый, что означало только одно, – он назначен преемником.
Когда дело так благополучно разрешилось, Скорый на радостях опрокинул целый стакан и, увидев меня одиноко сидящего на кухне, подсел и заговорил:
– Я человек православный. Я даже на убийство с тобой пойду, – он, видимо, перепутал меня с Леонидом, о котором был наслышан, что тот убил человека. – Если ты исповедуешь православие. Честное слово. Скажешь: «Пойдем», отвечу: «Пойдем, только прежде перекрестись». Перекрестишься, пойду с тобой, не задумываясь, а не перекрестишься, не пойду. Я в церковь захожу, когда служба там идет, и у меня руки-ноги спазмом сводит. Я тогда мысленно говорю: «хуев», и все проходит. Самая высшая заслуга, – это когда тебя берут в церковный хор петь, это значит, точно в Рай попадешь. А попов и монахов просто ненавижу. Смотреть на них спокойно не могу.
Пришла Фелицата Трифоновна и увела его спать. Очень была довольная, так же много и ни о чем говорила.
После воцарения Скорого Валя Жох в театре задержалась недолго. Семен Семенович вышвырнул ее из театра с шумом и гамом. Сопутствовали изгнанию гнусные и неприятные вещи, о которых не хочется говорить. Даже то, что по паспорту звали Жох не Валей, а Валькирией, было поставлено ей в вину. Вслед за Валькирией заявление об уходе написал директор театра, всесильный Гамулка, что было для всех совершеннейшей неожиданностью, так как думали, что Скорого поставили шестеркой при директоре, а эта шестерка вдруг побила короля, оказалась козырной. Я случайно подслушал разговор Скорого с Фелицатой Трифоновной о том, какие на самом деле были причины, побудившие такого энергичного и амбициозного человека, каким был директор, написать заявление об уходе.
– Ну, что с ним было делать, если слов не понимает, – говорил громким шепотом Скорый. – Вломились мы к нему в кабинет с людьми в форме, с видеокамерой в руках и произвели оперативную съемку. А снимать было что. Ягодин, как раз в этот момент ублажал по-женски его директорское величество. И после того, как он оделся и вытер пот со лба, мы мирно сели с ним за стол и я предложил, как режиссер, несколько вариантов развития сюжета, заснятого на пленку. Он остановился на заявлении, человек все же большого ума, этого у него не отнимешь. Голубые, они ведь, как люди, все понимают, только жить по-человечески не могут. Это ж, какая гражданская смелость нужна, сознательно отказаться от Рая? Сказал же апостол… Ан, не боятся.
– Ну, надо же, развратничает, – удивлялась Фелицата Трифоновна, – а на вид такой дряхлый, болезненный.
– Что ты, у него, мерзавца, кровь играет, как у подростка. Сам видел, какими похотливыми глазами он на Дэзи поглядывал. (Дези, – дворняжка, жившая при ГИТИСе, знаменитая тем, что отдаленно напоминала римскую волчицу).