…Уже позднее утро. Геннадий еще не приехал, хотя обещал, но меня это не тревожит, я нервничаю, если не выполняю намеченный сочинительский урок, хотя мне доподлинно известно, что если не пишется сию минуту, то новые строки возникнут в сознании час или два спустя. Не пишется, значит, мысль еще не оформилась и не готова лечь на бумагу, пусть ее, пусть пропечется, подрумянится в том горне, тигле, доменной печи, которая условно зовется в психологии подсознанием.
А пока, изготовив и схарчив завтрак, я сижу на кухне и читаю книгу о декабристе Якушкине, который в отличие от Рылеева, к примеру, да и других, спешивших расколоться героев Сенатской площади, не назвал ни одного имени.
Таких вот людей и следует изображать сегодня на знаменах Новой России.
Хотел было включить радио, но передумал. Если буду нужен — меня позовут…
Решительно встаю из-за стола, за которым завтракал, и перехожу в горницу, где разложена вот эта рукопись.
…Честь дороже присяги, а нравственность, определяемая внутренней совестью, выше веры.
Именно эти понятия могут — и должны! — заменить религию и старомодного бородатого боженьку, пусть при этом я и буду впредь — в знак уважения к традиции, не больше — писать его имя в литературном тексте с большой буквы.
Именно исходя сими соображениями будет руководствоваться Станислав Гагарин, создавая в недалеком времени этическое учение философии порядка.
Герцен утверждал, что если в сочинении речь идет о «чем-нибудь жизненно важном», то можно излагать сие «и без всякой формы, не стесняясь», и — добавлю от себя — не стесняя повествование некими законами и соображениями жанра.
К этому я пришел самостоятельно, когда принялся за «Вторжение», да и «Мясной Бор» уже писал вне рамок батального жанра. Но вот «Страшный Суд», увы, не полез в привычную клетку «Вторжения» или «Вечного Жида», что меня несколько смущало, покудова не придумал параллельный мир и как бы бессюжетную манеру изложения.
Но это на первый взгляд кажется, будто в «Страшном Суде» нет сюжета. Просто-напросто роман не привычен читателю, да и мне тоже, до конца так и не избавившемуся от некоторого чувства вины перед современниками, приученными к классическим завязкам, кульминациям и развязкам.
Конечно, я и привычным порядком умею писать, наверное, доказал собственную способность двумя десятками — или сколько их там?! — книг. Но во мне уважение к традициям всегда уживалось с диалектическим стремлением эти традиции нарушить. Нет, не нарушать, а тем более разрушать старые. Я бы применил здесь гегелевский термин aufhebung — снятие, диалектическое отрицание, о котором говорил мне Адольф Гитлер, беседуя об искаженном переводе «Коммунистического Манифеста».
Выше я упоминал уже, что не включал ни радио, ни телевизор, но поднимаясь с двумя ведрами воды из нижней части кустовского участка, где располагался колодец, ничуть не удивился, услыхав доносящуюся из распахнутых дверей популярную мелодию Первого концерта для фортепьяно с оркестром, сочиненного Петром Ильичом Чайковским.
Взглянув по привычке на циферблат «командирских», я зафиксировал без нескольких минут одиннадцать, время московское.
«Приехал Геннадий, — досадливо подумал Станислав Гагарин, — и включил средства массовой информации на полную залупу…»
Честно признаться, я наслаждался одиночеством и был бы рад, если бы зять приехал в село только в субботу, всего за несколько часов до отхода поезда в Москву.
Приготовив приветствие на украинской мове, от которой харьковчане, да и другие русские в незалежной и самостийной, особливо в Крыму, Киеве и Донбассе, приходили в глухое бешенство, с ведрами в руках я поднялся по ступенькам на крыльцо, вошел в кухню, потом в горницу, но декана ХИИТа не обнаружил.
В некотором недоумении я позвал зятя по имени, потом мысленно стукнул по лбу и обматерил Станислава Гагарина, несообразившего, что никакого доцента Харьковского института инженеров транспорта здесь и быть не может, ибо жигуленок его во дворе отсутствует, и Геннадия Кустова в природе здешней не существует…
Но приёмник, старенькая вэфовская «Spidola», и черно-белый «Рассвет» работали, исправно транслируя Первый концерт, да еще в исполнении Вани Клиберна, я определил это по его характерному удару по клавишам в первых аккордах тех кусков, когда инициатива от оркестра переходила к фортепиано.
На экране менялись подмосковные пейзажи, я отметил виды Кускова, Архангельского, Абрамцева, потом возникла останкинская башня, и музыка стихла.
«Кто же включил технику? — недоумевал Одинокий Моряк. — Ведь не соседи же — Николаевна или левая Валентина — хозяйничали дома…»
Мысль о соседках была абсурдной, оставалось предположить, что Папа Стив сам это сделал, уходя вниз за водой, а пока шествовал мимо убранных картофельных грядок, плохо зреющих в этом году помидоров и высоченных подсолнухов, то попросту чиканулся, отрубился, физданулся о какую-нибудь амнезию, либо иную психическую мудёвину, в некий провал угодил…
«Что-то с памятью моей стало», — хотел я пропеть шутовским тоном, чтобы ёрничаньем ослабить шок от несвойственной мне забывчивости, и тут заметил, что «Спидола» и «Рассвет» отключены, никак не связаны с электрической сетью Старого Мерчика и работают хрен его знает на какой энергии.
— Слава тебе, Господи, — вслух, облегченно вздохнув, воскликнул Станислав Гагарин. — А мне, грешным делом, склероз померещился…
Надо ли объяснять читателю, что автор читаемого им романа, настолько привык к сверхъестественным явлениям в его повседневной жизни, что работающий, но отключенный телевизор, смущал его куда меньше, нежели собственная элементарная забывчивость, от которой не застрахован любой человек.
Тем временем, на экране возник циферблат, стрелки подобрались к одиннадцати, и появившийся диктор, союзный депутат Александр Крутов, сосланный на подмосковные передачи, доверительно поздоровавшись, но тут же посуровев лицом, сказал:
— Передаем фронтовые новости…
«Твою мать, в алидаду, в шпигат и лунный параллакс! — чертыхнулся Папа Стив. — Так где же, в каком мире я нахожусь? И был ли в Москве переворот двадцать первого августа…»
— Как нам только что сообщили из Екатеринбурга, — сказал Крутов, — сторонникам бывшего президента, находящегося где-то в Свердловской области, удалось захватить штаб Уральского военного округа и передающую ретрансляционную станцию, в центре города. Станция передала экстренное сообщение бывшего президента, записанное на пленку. В нем уральский затворник угрожает взорвать Белоярскую атомную электростанцию, если в Москве не будет выполнено его требование о немедленном роспуске Верховного Совета.
Ультиматум бывшего секретаря обкома опирается на милицейский батальон, командир которого, подполковник Морозенко, выражая преданность свергнутому Съездом народных депутатов гауляйтеру-вождю, заявил, что его орлы блокировали подходы и подъезды к Белоярке, установили вблизи атомных реакторов мощные фугасы.
«Вот это финт! — присвистнул Одинокий Моряк. — Они же с ума посходили…»
— Южно-Уральская республика, город Челябинск, — продолжал говорить диктор, — потребовала от северных соседей арестовать шантажистов и заявила, что если в течение двадцати четырех часов их бывшего хозяина не изолируют, республика будет считать себя в состоянии войны со Свердловской областью, без дополнительного объявления о начале боевых действий.
Я вспомнил, что от столицы Среднего Урала до Челябинска чуть побольше двухсот километров, часто доводилось ездить туда, поскольку издавался в Южно-Уральском издательстве, и прикинул, сколько часов понадобится танкам с Тракторного завода через бажовскую Сысерть домчать до южных рубежей Екатеринбурга.
«О чем ты думаешь, Папа Стив? — спросил я с ужасом самого себя. — Ведь это же чистой воды абсурд… Какая война между двумя уральскими областями, которые исконно дружили между собой, какие танки?!»