– Как долго нам еще придется ждать? – с учтивой холодностью осведомился Хикель.
– Нет, лучше мне умереть, чем терпеть все это, – крикнул Каспар и поднял руку, чтобы закрыть ею лицо.
– Полно, полно, – заговорил встревожившийся Квант, – мы же хотим вам добра, Хаузер, как я, так и господин лейтенант.
– Разумеется, – поддакнул Хикель, – и вообще я должен вам сказать, что в данное время смерть для вас не наилучший исход. Учитывая данные обстоятельства, на вашем надгробии можно было бы прочитать: здесь лежит обманщик Каспар Хаузер.
– Не говоря уж о том, что подобная надпись свидетельствовала бы о низком поведении, – поучительно добавил Квант, – и о позорной трусости души.
– На что мне жизнь, если меня с утра до ночи мучат такими разговорами и не верят мне, – упавшим голосом отвечал Каспар, – я ведь и прежде не жил и долго не знал, что живу.
Хикель меж тем прохаживался вдоль стены и как бы ненароком, то там, то здесь, постукивал по ней согнутым пальцем. Внезапно он остановился, картина над канапе, видимо, привлекла его внимание. Улыбаясь, он снял ее с гвоздя и нажал на шарнир, доска отодвинулась.
Каспар смертельно побледнел и задрожал, как осиновый лист.
Но когда Хикель, ухмыляясь, взял в руки синюю тетрадь, непостижимая перемена произошла в юноше. Казалось, он вырастает на глазах и вот уже стал выше на целую голову. Он шагнул к лейтенанту. Лицо его преобразилось, приняло гордое и величественное выражение. Пылающий взор повелевал. Хикелю почудилось, что сейчас он будет раздавлен или растоптан, медленно, как зачарованный, он стал отступать к двери. Холодный пот выступил у него на лбу, когда Каспар двинулся вслед за ним, протянул руку, выхватил тетрадь из сжимавших ее пальцев, разорвал пополам, каждую половину еще раз пополам, потом еще раз, покуда мельчайшие обрывки бумаги не усыпали пол.
Кто знает, что бы произошло, если бы появление четвертого действующего лица мгновенно не изменило положения вещей. Пастор Фурман, проходя мимо, решил зайти к Каспару, спросить, почему тот не явился на урок. Переступив порог, он, видимо, сразу почувствовал, что здесь происходит, и молча переводил взгляд с одного на другого. Квант, с ужасом взиравший на разыгравшуюся сцену, с трудом пришел в себя и смущенно проговорил:
– Зачем это вы стружек понаделали, Хаузер?
Хикель большими шагами прошел по комнате, отдал честь пастору и направился к двери с лицом суровым и мрачным. Но на пороге вдруг остановился, глазами показал Кванту на кучу бумажных обрывков и повелительно мотнул головой.
Тот понял и нагнулся, чтобы сгрести их в кучу. Но Каспар предугадал его намерение, встал на них и произнес:
– Все это пойдет в огонь, господин учитель.
Потом опустился на колени, собрал клочья все до одного, пошел с ними к печке, ногой открыл дверцу, бросил их туда и мгновенно высек огонь, который ярким пламенем охватил бумагу.
Пастор Фурман был только молчаливым свидетелем этой сцены. Хикель ушел, а учитель, кашляя, ровным шагом часового ходил взад и вперед перед печкой, в то время как Каспар, сидя на корточках, не сводил глаз с огня, покуда не погасла последняя искорка. Тогда он взял кочергу и золу истолок так, что она превратилась в пыль.
Несколько позднее у пастора состоялась беседа с Каспаром, которая, несмотря на подавленное душевное состояние юноши и болезненную неохоту говорить, привела к такого рода открытиям, что духовный отец счел необходимым посвятить президента Фейербаха во все случившееся.
– Странная это история с учителем Квантом, – сказал Фурман, как бы между прочим, – человек вообще-то превосходный, он становится одержимым, как только дело коснется Хаузера. Спокойствие юноши бесит его, мягкость заставляет быть грубым, молчаливость – болтливым, меланхоличность – насмешливым. Веселость Хаузера его печалит, à житейская беспомощность толкает на самые коварные выходки. Из всего, что тот говорит и делает, учитель выводит как раз обратное, даже таблица умножения в устах Хаузера кажется ему лживой. Мне думается, он с удовлетворением рассек бы ему грудь – посмотреть, что там внутри. Знаю, знаю, что нехристианские мысли посещают меня, но ничего не могу с собой поделать, когда вижу, что Кванта все, решительно все наводит на подозрения. Подозрительно, когда что-то оказывается новым для Хаузера, и подозрительно, когда он что-то знает; подозрительно, когда он поздно спит, и подозрительно, когда рано встает; подозрительно, что он любит театр, а не музыку; подозрительно, что он молча слушает, если его бранят, но всегда старается уладить ссоры между другими, например, между Квантом и его супругой. Очень подозрительно! Все взято под подозрение! Все чревато опасностью!
Но слово за словом, а в результате беседа ни к чему не привела.
Президент, очень рассеянный сегодня, пообещал вызвать к себе Хикеля и его расспросить. Когда тот явился, он с места в карьер так на него накричал, что у Хикеля с перепугу ум за разум зашел. Но, к сожалению, и этот разнос только повредил делу, ибо Хикель живо оправился от испуга, и спокойствие, равно как и хитро рассчитанная уступчивость, помогли ему уйти победителем с поля боя. Все осталось по-старому. Только что, глубоко уязвленный в своем тщеславии, лейтенант полиции стал обделывать дела вдвое осторожнее и осмотрительнее.
– Все наши усилия создать Хаузеру сносное существование потерпели крах, – сказал однажды Фейербах своей дочери. – Он очень страдает в своем теперешнем окружении, а то, как с ним обходятся, противоречит не только разуму, но и справедливости.
– Пожалуй, что и так, – пожав плечами, отвечала Генриетта, – но можно ли тут что-нибудь изменить?
– Меня успокаивает только уверенность в том, что решение будет принято, когда мой труд наконец увидит свет, – сказал президент, словно бы ни к кому не обращаясь.
– Я считаю, что невелика беда для молодого человека, если волны жизни и разбиваются над его головой, – продолжала Генриетта. – Может быть, это научит его плавать. Не тебе же, отец, играть роль его наставника.
– Может быть, это научит его плавать! Хорошо сказано, дочь моя. Со временем он, возможно, будет с благодарностью вспоминать испытания, посланные ему судьбою. Венценосец, прошедший такую жизненную школу, поднявшийся из самых глубин до самой высокой вершины, да, это обнадеживает! Будь у земных владык немного больше знания жизни, народ не был бы для них всего-навсего дойной коровой. Итак, пусть сталь закаляется и становится тверже. Что, корректур сегодня еще не приносили?
Генриетта ответила отрицательно и, вздохнув, вышла.
Существует внутренний голос, красноречием превосходящий все доводы разума. В присутствии Каспара Фейербах всякий раз заново ощущал могущество этого голоса. Он не умел обманывать себя и не обращался к верховному существу, почитая высшей инстанцией собственный разум и свою умудренность опытом. Чувство ответственности перед самим собою с годами только усугубилось. И он не мог себе не признаться, что мучила его просто-напросто дурная совесть.
Какая дилемма для человека его духовной стати! С одной стороны – преданность идее, доведенная до самоотрицания, с. другой – укоризненный взор того, кто был воплощением этой идеи и кому он не смел предаться из страха замутнить свое суждение, из страха, что ангел справедливости покинет путь, ему предначертанный, ежели в затеянную им, Фейербахом, борьбу за справедливость вторгнутся любовь, забота, сердечное сближение.
Как раз в эти дни президент послал пробные листы своего труда о Каспаре Хаузере ближайшим друзьям, а также лорду Стэнхопу, находившемуся в Риме. Граф поблагодарил за присылку, сиречь ни слова ему не ответил.
Для Фейербаха это был плохой знак; хуже не придумаешь! Как звучала фраза, которую он в минуту сердечного волнения сказал этому человеку? «Если лжив взгляд, который сейчас устремлен на меня, милорд, тогда…»
Тогда? Что тогда? Чепуха! Ребяческий вздор! Мир не рухнет оттого, что ошибся какой-то там Фейербах! Человек многосторонен, разные у него обличья, и нет числа словам, которые он произносит во имя жалкой своей выгоды! Добиваясь куска хлеба, каждый нищий становится властелином слова. А чего стоит пэрство, чего стоят парадные кареты, приятнейшие манеры, изящно выраженные чувства, если для всего этого слово – только грим, прикрывающий отвратительную кожу прокаженного?