Он продолжал смотреть в пустоту, в то время как Стэнхоп, заложив руки за спину, расхаживал из угла в угол и время от времени бросал, неохотно, отрывисто:
– Ты в чем-то меня винишь? Мне следует перед тобой оправдаться, не так ли? Goddam[16], я боролся за тебя, как за собственную плоть и кровь, я поставил на карту свое состояние и свою честь, не страшился унижений, затесался в толпу простолюдинов и педантов, чего ж тебе еще? Тот, кто требует от меня невозможного, – не друг мне. Не все еще кончено, Каспар, не весь клубок размотан, я еще сумею постоять за себя, но я запрещаю тебе говорить со мной как с должником, придираться к каждой букве, проставленной на моем векселе, и подвергать сомнению мою добрую волю. Если ты предъявляешь мне требования, вместо того чтобы с благодарностью принимать то, что я для тебя сделал, то нашей дружбе конец.
«Что он такое говорит», – думал Каспар, не в силах даже уследить за словами лорда.
Далее Стэнхопу пришло на ум, что у Каспара появился некий тайный доброжелатель, нашептывающий ему слова одобрения и житейскую мудрость, ибо он видел и со страхом осознавал, что перед ним уже не прежнее безвольное существо. Он в упор спросил об этом Каспара, надеясь застать его врасплох, но у того сделалось такое удивленное лицо, что лорд немедленно отказался от своих подозрений. Каспар молитвенно сложил руки и сказал, как всегда, силясь говорить отчетливо, что он и в мыслях не имел чем-либо огорчить Стэнхопа. И тем, что он перестал носить кольцо, тоже. Только вот случилось нечто, касающееся сказок, тех сказок, что вечно ему рассказывали, сказок о нем самом. Он их слушал, но никогда толком не понимал. Это все равно как он в тюрьме играл с деревянной лошадкой и разговаривал с ней, а она ведь была неживая.
– Но теперь, – запнувшись, добавил он, – теперь моя деревянная лошадка ожила.
Стэнхоп вскинул голову.
– Что? Как ты сказал? – испуганно крикнул он. – Выражайся яснее. – Высокомерным движением он поднес лорнет к глазам и бросил хмурый взгляд на Каспара, но это высокомерие разве что прикрывало его замешательство.
– Да, деревянная лошадка ожила, – многозначительно повторил Каспар.
Видно, этим ребяческим символом он думал выразить все, что прочитал во внезапно ему открывшемся лике прошлого. Возможно, он стал догадываться о силах, что определили его участь, и, уж во всяком случае, понял правду, страшную непостижимую правду своего долгого заключения в башне, беззакония, превращавшего его в полуживотное. Возможно, ему уяснилось, что в основе его злосчастья лежало нечто ему неведомое, но бесконечно ценимое людьми, что его право на это неведомое оставалось в силе, и стоило ему заявить о своем существовании, заявить, что он знает все, и произволу придет конец, и ему немедленно возвратят то, чего он был кощунственно лишен.
Таков приблизительно был ход его мыслей. И еще: случилось, что лорд, боясь за себя, боясь за своих работодателей, за будущее, за все здание, строить которое он помогал и которое, рухнув, низринуло бы в бездну его искалеченное тело, нашел и выговорил слово, волшебным и жутким светом осветившее для Каспара все то, великое и несказанное, что он смутно предчувствовал.
Ибо Стэнхоп чувствовал себя почти побежденным, у него не осталось охоты бороться с силой, как бы возникшей из ничего и, наподобие Ифрида из волшебной бутылки Соломона, все небо застлавшей мраком. «Я был слишком великодушен, – думал он, – и нерадив тоже; за нерасторопность платишься собственной шкурой. Не стоит будить лунатиков, а то они схватят вожжи и до смерти перепугают лошадей. Сласти приедаются, сейчас кашу надо посолить покруче».
Он сел к столу, насупротив Каспара, и начал сквозь зубы цедить слова, улыбаясь все той же мрачной и застывшей улыбкой:
– Мне кажется, я тебя понимаю. Нельзя поставить тебе в вину то, что ты сделал выводы из моих, признаюсь, немного неосторожных рассказов. Но сейчас я пойду дальше, и большей ясности тебе уже не надо будет домогаться. Я хочу взнуздать твою ожившую деревянную лошадку, и ты, если пожелаешь, будешь скакать на ней, сколько твоей душе угодно. Я тебя не обманул: по своему рождению ты равен могущественнейшим из земных владык, но ты жертва самого страшного коварства, которое когда-либо изобретал в своей ярости сатана. Если бы в мире царила только добродетель и нравственное право, ты бы не сидел здесь, а я бы не был вынужден тебя предостерегать. Слушай меня внимательно! Чем более обоснованны твои притязания, твои надежды, тем гибельнее они для тебя, ибо они дадут тебе возможность сделать лишь первый шаг к цели. Первое твое действие, первое слово неизбежно повлечет за собой твою смерть. Ты будешь уничтожен, прежде чем протянешь руку, чтобы взять то, что тебе принадлежит. Возможно, придет час, завтра, или через месяц, или через год, когда ты усомнишься в искренности моих слов, но заклинаю тебя: верь мне! Семижды запечатай свои уста. Бойся воздуха, бойся сна, они могут тебя предать. Возможно, придет день, когда ты осмелишься стать тем, кто ты есть. Но до тех пор, если тебе дорога жизнь, будь тише воды, ниже травы, и пусть твоя деревянная лошадка стоит в конюшне.
Каспар медленно поднялся с места. Ужас, как лавина, несущая обломки скал, гремел и грохотал вокруг него. Чтобы отвлечься, он со вниманием, уже граничившим с безумием, смотрел на неодушевленные предметы: стол, шкаф, стулья, подсвечник, гипсовые фигурки на камине, кочергу. Разве то, что он услышал, было ново, неожиданно? Нет! Все это, словно ядовитый воздух, его окружало. Но ведь чаяние, предчувствие – все еще не убийственное знание.
Стэнхоп тоже встал. Он приблизился к Каспару и продолжал странно гнусавым голосом:
– Ничего тебе не поможет. Под этим знаком ты появился на свет, под этим знаком родила тебя мать. Кровь! Кровь судит тебя и тебя оправдывает, кровь твой водитель, и она же тебя предает.
Помолчав, он добавил:
– Но пора спать. Утром мы пойдем в церковь и будем молиться, чтобы господь просветил нас.
Каспар, казалось, не слышал его. Кровь! Наконец, найдено слово! Это сила, проникающая все поры его существа. Ведь это кровь кричала из него, и дальняя даль отозвалась на его крик. Кровь – первопричина всех явлений, скрытая в жилах людей, в камнях, в листьях и в свете дня. Разве не любит он себя в своей крови, разве душа его – не кровавое зеркало, в котором он отражается? Сколько людей на белом свете, живут бок о бок, суетятся, чужие друг другу, друг от друга таящиеся, и все они бредут в потоке крови; а его кровь, она стучит, она совсем особенная, она течет по своему руслу, полная тайн, полная неведомых судеб!
Когда Каспар снова взглянул на графа, ему почудилось, что и тот идет сквозь кровь – видение, надо думать, обусловленное или порожденное ярко-красным цветом обоев. «Когда потушат свечи, – думал Каспар, – все будет мертво, кровь и слова, он и я. Я не хочу спать в эту ночь, умирать не хочу». Да, Каспар охотно проглотил бы слова, сорвавшиеся с его уст, запер бы их в той телесной тюрьме, что зовется молчанием. Быть послушным, неведающим, несчастным, сносить позор и поношения, душить в себе голос крови, только бы не умирать, только бы жить, жить, жить. Что ж, он будет бояться, будет труслив, как мышь, станет запирать двери и окна, позабудет о мечтах и сновидениях, позабудет друга, весь съежится, зароет в землю деревянную лошадку, но будет жить, жить, жить…
Лорд пожелал, чтобы Каспар ночевал не в своей мансарде, а у него внизу, и велел слуге постелить на диване в гостиной. Он вышел, покуда Каспар раздевался, потом вернулся и, убедившись, что юноша лежит спокойно, погасил свечи. Дверь из спальни он оставил открытой.
Вопреки своему намерению не спать, Каспар быстро уснул, его взбудораженные чувства растворились в сладостной дремоте. Он, наверно, проспал неподвижно часа четыре или пять, потом стал беспокойно ворочаться с боку на бок. Внезапно он проснулся, испустив глубокий вздох, и горящим взором уставился в темноту. Отчего-то тихонько дребезжали стекла, верно, это ветер кидал снегом в окно, а казалось, что стучит чья-то рука. Из соседней комнаты до Каспара донеслось ровное дыханье спящего Стэнхопа; в ночи оно наводило страх, как зловещий шепот: берегись! берегись!