В московской больнице на улице Калинина родятся строки «Последнего письма к Мемеду».
Между нами стоят палачи.
И к тому же
злую шутку сыграло со мной
это проклятое сердце опять.
Не придется, видно, сын мой, Мемед,
не придется тебя повидать...
Мама твоя мягка, точно шелк, и, точно шелк, крепка.
Мама твоя и в бабушках будет красивой,
как в тот день, что я встретил ее впервые
у Золотого Рога в семнадцать лег.
Мама твоя...
Светлым утром расстались мы с ней,
чтобы встретиться вновь.
Но не довелось...
Не боюсь я смерти, Мемед.
Только вот за работой порой
дрогнет сердце:
нелегкая вещь одиночество,
если дни твои сочтены.
Доктора запретят ему писать. Но стихи вопреки запрещению будут шлифоваться и жить в памяти. Московская «Литературная газета» поместит его «Разговор с доктором», который запретил ему вино и табак, потребовал, чтобы он дал сердцу полный покой и не тревожил его ни радостью, ни гневом, иначе оно лопнет, как ручная граната.
Точка: ни вина, ни водки,
даже когда соберутся гости,
даже на праздники, в новогоднюю ночь,
в день рождения Кости...
Но, милый мой доктор,
вот, например, могу ли не радоваться... когда во Франции
в этом году в апреле на выборах победили наши?..
Но как не гневаться, когда вспоминаю,
что бьется моя родная земля
под ногами кучки негодяев?
Могу ли, мой кареглазый доктор, не тосковать
при мысли, что не увижу Мемеда,
не увижу больше его мать?
Оставьте, доктор, ведь это - сердце.
Слышите, как оно бьется?!
И если от радости или от гнева
разорвется -
пусть разорвется.
Десятки писем придут в газету на его имя. От солдат, студентов, рабочих. «Он обязан сохранить свое сердце, и если нельзя иначе, то ценой полугодового полного «выключения» из жизни. Слышите, Назым Хикмет! Вы должны сберечь свое сердце, оно нужно людям, нужно Вашей родной Турции, оно слишком дорого... Надо выйти победителем из поединка с болезнью».
Любовь читателей поддержит его волю в московской больнице, как она поддержала его в больнице Джеррахпаша. Но письмо это написал молодой человек. В двадцать возможно невозможное в пятьдесят, в двадцать большее еще впереди.
Укрощенная и в этот раз его волей, смерть совьется клубком, затаится в его груди, то и дело подымая голову и слушая воздух: не настал ли ее час?
Я привыкаю к старости, к этой самой трудной работе -
к стуку в двери в последний раз,
к беспрерывному расставанию.
Часы, вы течете, течете, течете...
в моем мире вкус сигареты,
которую курят с утра натощак.
Смерть раньше себя прислала ко мне одиночество...
В Гаване и в Москве, в Париже, в Праге, в поезде и в самолете, в машине, разговаривая с друзьями, читая стихи, он будет замирать на мгновенье, прижав ладонь к груди: «Нет, не сейчас!» И продолжать говорить, идти, думать. Каждый день, каждую ночь, каждое утро он будет шить вместе с нею, рядом с нею.
В этом году в начале осени на юге
я натираюсь морем, солнцем и песком,
я натираюсь деревом и яблоками, как медом.
Ночами небо пахнет, как посев,
и опускается на пыльную и теплую дорогу.
Я натираюсь звездами.
Я привыкаю к морю, милая, и к солнцу,
и к яблоку, и к звездам, и к песку,
все больше привыкаю.
Смешавшись с морем, с солнцем, с яблоками,
со звездами, с песком,
я должен уходить.
И однажды он поймет, что ждать больше бесполезно, ибо жить ему осталось считанные месяцы, что вся жизнь прошла в ожидании.
Он перестанет ждать. Перестанет ждать Мюневвер, ибо не увидит ее больше. Перестанет ждать смерти - она рядом.
Он снова начнет курить, станет по праздникам пить вино, будет ложиться за полночь, когда захочет, а не когда велят врачи. «Я снял с себя идею смерти».
И он снова полюбит. Неважно, что женщина, которую он полюбит, будет много моложе его и потому многое в нем ей может быть непонятно - она будет рядом, живая, во плоти. Он не может отдать небытию то, что нельзя воплотить в поэзии, передать в письмах. Он не может больше ждать любви.
Я люблю тебя, как люблю есть хлеб, обмакнувши в соль,
как проснуться от жажды утром рано и пить воду прямо из крана,
как с волнением, радостью, ожиданием
раскрывать посылку, неизвестно откуда, неизвестно с чем,
как впервые лететь в самолете над просторами океана,
как в Стамбуле в сумерки ощущать в себе странную тревогу,
я люблю тебя, как слова: «Жив еще, слава богу!»
И когда он решит, что не увидит больше ни Мемеда, ни Мюневвер, когда он перестанет ждать, Мюневвер приедет в Варшаву.
Они встретятся в одном из отелей. Он расскажет ей обо всем.
В его жизни были женщины, которые поступили бы иначе. Быть может, постарались его вернуть - ради сына. Быть может, хоть слово упрека да сорвалось бы у них с языка...
Мюневвер сказала:
- Что же, будь счастлив, Назым!
Он постарается быть счастливым и будет им - бродя по улицам Гаваны, слушая голос Робсона, поющий его песни на Ассамблее Мира в Хельсинки, глядя на демонстрантов Парижа. Но однажды ночью в поезде Москва - Берлин он вдруг почувствует, что живет в этом поезде долгие годы, словно вышел в путешествие без возврата. И задохнется от печали.
На пароме через Дунай, на африканском берегу Атлантики, на приеме у президента Насера, среди феллахов в арабской деревне сами собой будут складываться строки его последнего стихотворения: «Как вы снесете меня с третьего этажа? В лифт не влезет гроб, а лестницы узкие?»
Возвращаясь из Каира в Москву, он пролетит над Турцией, но даже с воздуха не увидит ее - она будет закрыта облаками. И, прочитав отражение своей боли в глазах летящих с ним русских поэтов, скажет: «Когда настанет мой час, прошу, накройте меня планетой!»
Опьяненный молодостью, он будет спешить. Дожить недожитое, увидеть невиденное, долюбить недолюбленное.
И он напишет:
Мой стол, моя машинка и бумага,
моя одежда - все в крови.
И мостовые городов, где я бывал,
и стены комнаты - в крови.
Я грудь раскрыл, мы поедаем мое сердце вместе с некой самкой.
Пиши мне письма, шли мне телеграммы, звони по телефону,
скажи мне: еду, еду, еду!
Смерть, образумь меня!