В ответ раздалось несколько голосов одновременно.
- Я ничего не слышу, господа. И потом толпа отнюдь не лучший вид флотского строя. Прошу построиться и высказать все, что вы желаете, по порядку!
Ничего другого не оставалось, как встать в строй. Когда порядок был восстановлен, начальник сказал:
- Я слушаю вас!
Команда растерялась. Кое-кто решил пойти на попятный.
- Ложек, вилок не хватает на камбузе!
- Люльки обрываются! Интенданты разворовали концы!
Дело принимало комический оборот. Бунт из-за ложек!
Назым сделал шаг вперед. Приложил руку к бескозырке.
- Мой миралай! В Стамбуле бесчинствуют иностранные солдаты, в Анатолии идут бои, а вы выдаете нам учебные винтовки...
Его поддержал мичман Джевад:
- Мы требуем, чтоб нам дали возможность сражаться!
- Я доложу о ваших требованиях везирю! - пообещал миралай. - А сейчас прошу вахтенных занять места и разойтись...
На следующий день на столах было разложено по две ложки и по две вилки на каждого. Люльки подвязаны новыми концами. А через неделю перед обедом сыграли сбор.
Ярко светило солнце, пробивая лучами сине-зеленую, как Изразцы бурсских мечетей, воду Мраморного моря, сверкало на меди горнистов, на желтых надраенных пуговицах мундиров.
Начальник прочитал приказ. Под звуки горна и барабана Назыму, Джеваду и еще троим вручили свидетельства об увольнении с действительной службы. Так закончилась его военная карьера...
Во времена султана за выступление в защиту независимости и бунт на военном корабле он был отчислен из флота, а в годы независимой республики его осудили на двадцать восемь лет тюрьмы по лживому обвинению в подстрекательстве военных к мятежу. То была расправа, а не суд. Но почему именно такой предлог был выдуман для расправы? Здесь была какая-то чудовищная издевательская ирония...
Назым вскочил с табуретки. Джелиле-ханым с кистью в руке поглядела на него поверх очков. На расстоянии она видела еще хорошо.
- Ну, что ты за непоседа, Назымушка! Десяти минут не можешь на месте высидеть!
Путаясь в полах длинной, как халат, шинели - на ветру было все-таки еще свежо, - он встал у нее за спиной. Бросил взгляд на портрет.
- Ну что? Опять не по-твоему? Не нравится? - грустно спросила Джелиле-ханым.
- Не в том дело, мамочка, нравится или не нравится. Не могу никак объяснить - тебя привлекает красота и ты ее копируешь, а живопись не копия действительности...
- Что поделать, Назымушка, если я люблю красоту? Разве это так скверно?
- Ну как мне лучше это сказать?.. Я думаю, что портрет прекрасной женщины, конечно, прекрасен. Но так же прекрасен может быть и портрет крестьянки Айше, желтой от малярии и худой от голода, как скелет. Вот погляди на Махмуда из камеры голых... Минуточку!..
Он сорвался с места и побежал к себе в камеру. Джелиле-ханым осталась одна перед портретом на мольберте.
На майдан погреться на солнышке выползли два арестанта из той самой камеры голых № 72, о которой говорил Назым. Один - громадный, как скала, - его так и звали Скала, другой - остроносый, с бегающими глазками, по тюремному прозвищу Скверный. Оба грязные, в лохмотьях, заросшие.
Скверный не отрывал глаз от бетонных плит - найди он окурок, можно поставить его на кон. Авось за окурок выиграет пять, за пять окурков - сигарету, а там, глядишь, целую пачку. Пачка - уже капитал.
Скала первым заметил старую женщину в черном. И застыл от изумления. «Прости меня, аллах, - пронеслось у него в голове. - Старуха, а пишет образа, грех-то какой». Он и не заметил, что проговорил эти слова вслух.
Как большинство крестьян, он с детства помнил наставления муллы: изображать животных, а тем паче людей - дело неверных. Гяуры поклоняются этим картинкам. Не знают, грешники, что поклоняться можно только аллаху.
Скверный, услышав его слова, очнулся. Оба подошли по-бчиже.
- Смотри, точь-в-точь Назым-баба[14]!
- И волосы. Ну словно вылитый!
- Глаза голубые!
- Старуха на мусульманку похожа, а гяурским делом занялась!
- Вот, Скала, язви твою веру, - вдруг взъелся Скверный, - голова у тебя и впрямь камнями набита! Да это же мать Назыма-баба, невежа ты этакий!
На майдане показался Назым с картиной под мышкой. За ним надзиратель Талиб. Обитатели камеры голых растаяли бесшумно, как тени.
Назым, показывая матери портрет, продолжил дискуссию. Помогал себе жестами - рукава летали по воздуху.
Надзиратель, заинтересованный, о чем спор, встал за спиной Джелиле-ханым.
- То есть я хочу сказать, - говорил Назым, - что мало копировать природу. Надо вкладывать в картину что-то от нас самих, от нашей жизни...
Спор этот у них был давний. Не отражать мир, а, изображая, способствовать его изменению - вот чего добивался Назым от искусства. Рисовать закаты на Босфоре, где солнце окунается в розовое повидло, - все равно, что писать о соловьях и розах, когда в Анатолии люди живут, как вот эти двое из камеры голых.
Когда речь шла о поэзии, Джелиле-ханым безропотно соглашалась с сыном - он подкреплял свои мысли практикой. Но в живописи, как мастер, она была сильней Назыма. Он знал, чего хочет, но осуществить свои желания в линиях и красках не мог с достаточной убедительностью. А не будучи убежденной, Джелиле-ханым не могла с ним согласиться - не таков характер.
Назым был весь в нее. Коса нашла на камень.
Чувствуя, что его картины не убеждают мать, Назым приводил в пример Сезанна, Пикассо. Но Джелиле-ханым считала, что они, пытаясь вложить свои мысли о мире в картину, искажают мир, разрывают его на части и грешат против правды. Но что такое правда в живописи?..
Эх, будь здесь Абидин, он, может быть, сумел бы показать, в чем дело. Абидин, Абидин, как мало они виделись, а ведь в искусстве они как молочные братья...
Абидина он помнил молодым, нескладным, длинным. Руки как ветки. Умные, зрячие, они, казалось, жили своей, отдельной жизнью.
Назым и Абидин сразу поняли друг друга и оценили.
Абидин учился в Ленинграде. Работал художником на киностудии. Вернувшись в Стамбул зрелым мастером, гордился тем, что был художником-гримером Щукина в фильме «Ленин в Октябре». Уже тогда он пробовал самое трудное в живописи - изобразить время. Время, которое неотделимо от пространства.
Они встретятся с Абидином через девятнадцать лет. В Париже. Гитлеровцы, которые в тот день, когда Назым спорил с матерью, еще стояли недалеко от Москвы, будут давно разбиты, а Джелиле-ханым уже не будет в живых.
Скверный, Скала и десятки других заключенных из камеры голых умрут от голода, станут горстью костей. Но крестьянский сын Юрий Гагарин станет первым посланцем человечества в космосе. Назым приедет в Париж с Кубы.
Они сядут с Абидином у окна мансарды. Два пожилых человека, два молодых, как только что зажженный огонь, мастера. И будут, глядя на Сену, блестящую, как долька луны, говорить о своем ремесле. И тогда Назым напишет:
«Абидин умеет окрасить полотно
в цвета космических скоростей.
А я те цвета, как фрукты, ем.
И Матисс - космический фруктовщик,
и наш Абидин, и Авни, и Левни.
Какие краски мы видим в микроскоп!
Какие цвета в иллюминаторы ракет...
На холсте Абидина я вижу, как бежит и петляет время, и могу поймать время, как могу увидеть и поймать рыбу в воде.
Вот груша, вот космос, вот лицо человека. Вот груша, вот космос и лицо человека, которые были до меня. Вот те, что будут после меня.
Нынче утром я вернулся с Кубы.
Там на площади шесть миллионов - черный, белый, мулат -
с песней, с пляской сажают светлые зерна, зерна зерен.
Абидин, ты сумеешь написать это счастье?
Но без легких решений!
Не ангелоликую мать, кормящую розовощекого сына,
и не яблоко на скатерти белой,
и не красную рыбку, аквариум, пузыри водяные!
Абидин. ты сумеешь написать настоящее счастье,
то есть Кубу 1961 года?
Ты сумеешь, маэстро, нарисовать,
чтобы всем было ясно:
слава богу, я дожил, теперь умирать не обидно...»