На второй день наступила очередь рисунков. Назым принес портреты заключенных. Ставил их на мольберт перед матерью один за другим. Джелиле-ханым, молча слушавшая стихи Назыма, в его картинах находила немало недостатков. То цветовая гамма оказывалась несовершенной, то рисунок - Назым сначала выполнял портрет в карандаше, - «сушил», по ее мнению, портрет. Сын покорно выслушивал советы. Джелиле-ханым брала палитру и показывала все, о чем говорила. Сын повторял за ней урок, благодарил.
Затем мать поставила мольберт, посадила сына перед собой и принялась за его портрет. В отличие от Назыма она сразу писала маслом.
Назым не мог долго усидеть на месте как изваяние. Начинал что-то рассказывать. Вмешивался в работу матери.
- Ах, Назымушка, надоел, мешаешь...
- Прости, мамочка, я только хотел сказать...
- То, что ты хотел мне сказать, прибереги для своих картин.
Получив нагоняй, Назым какое-то время сидел тихо. Джелиле-ханым работала сосредоточенно, строго. На миг ему почудился в ее лице гнев. Он и сам иногда так работал - с яростью. Гневное выражение лица Джелиле-ханым вдруг перенесло его на много лет назад...
Апрель двадцатого года. По улицам Стамбула маршируют английские, французские, итальянские войска. То и дело издаются распоряжения - конфискованы такие-то здания, такой-то район объявлен запретной зоной. Ходят страшные слухи о пытках в подвалах отеля «Арапьянхан», превращенного в тюрьму британской контрразведки. Публикуются списки высланных за связь с повстанцами Анатолии - на океанские острова, в африканские пустыни.
Напротив материнского дома, в Ускюдаре, одна из комендатур оккупантов. Теплый апрельский вечер. Сенегалец в форме французского сержанта прямо перед комендатурой хлещет по щекам турецкого парня - покосился, мол, на его даму. А дама - с первого взгляда видно - проститутка с Галаты.
Джелиле-ханым вне себя от ярости выскакивает на балкон. В одной руке у нее медный пестик, в другой - кастрюля. Что есть силы барабанит пестиком по кастрюле.
Офицеры из комендатуры тоже высыпали на балкон - что за набат, уж не взбунтовались ли турки?
И тогда Джелиле-ханым обращается к ним с речью. На чистейшем французском языке. Достается всем: и державам Антанты, и французским офицерам, и даже Пьеру Лота. Его колониальные романы, в которых он восхищался турецкой стариной, экзотикой Стамбула, Джелиле-ханым любила когда-то читать. Но в годы войны Пьер Лоти подплыл к Стамбулу на тех самых бронированных кораблях, которые обстреливали Дарданеллы, а теперь стояли на якоре в Босфоре, наведя орудия на город...
И как это ему раньше не пришло в голову: определенно митинг, устроенный матерью, через несколько лет навел его на эти строки:
Вы, Пьер Лоти!
Эта вошь, по клеенчато-желтой коже
переносящая тиф
от брата к брату, -
даже эта вошь
нам родней и дороже,
чем ваша выправка французского солдата...
Кажется, то были его первые стихи, напечатанные в русском литературном журнале. Как он назывался? «Красная новь» или что-то в этом роде? Он привез его с собой в Баку. А там пришлось оставить вместе со многими другими бумагами - снова возвращался на родину нелегально.
Книжку журнала было жаль, хоть он никогда не жалел о том, что терял. Быть может, потому, что она была памятью о друге, переведшем эти стихи. Замечательный был поэт и человек Эдуард Багрицкий, настоящий, не разбавленный, как не разбавленное водой вино. Больше всего восхищало Назыма в нем то, что он был настоящим мужчиной. Настолько мужчиной, что весну, паровоз, дерево мог ласкать, превратив в стихах в женщину. Женственное начало было разлито для него во всей природе, как эликсир жизни. А Назым тогда был уверен, что поэтом может быть только мужчина. Или женщина. Бесполой поэзии, бесполого искусства не бывает. Впрочем, и сейчас, в тюрьме, он думал так же.
Он не раз бывал у Багрицкого в подмосковном городке Кунцево, в старинном доме, сложенном из желтых бревен, под зеленой крашеной крышей с флюгером. За самоваром, в заваленной книгами, заставленной аквариумами и клетками комнате Назыму было удивительно просто, как в Стамбуле, как дома. Казалось, и рыбы и птицы чувствуют себя, как на воле, в доме этого круглолицего крепкого человека: шевеля плавниками, трепеща крыльями, подплывают и подлетают на глухой, задыхающийся голос поэта и разлетаются в полумрак углов, напуганные взмахом его руки.
Жена Багрицкого, разливая чай, удивилась, что самовар по-турецки зовется почти как по-русски - самовером.
Кажется, в последний раз он был у Багрицких вместе с Лелей. Наверное, потому что она и познакомила их.
Леля с Багрицким были земляками - одесситами. Оба прошли фронты гражданской войны, а Багрицкий успел побывать еще и на персидском фронте. В Казвине. Оба ходили в кожаных куртках.
Как он любил их обоих! Леля была очень красива - волосы цвета соломы, голубые глаза, синевой отражавшиеся на ресницах.
И Елены Юрченко и Эдуарда Багрицкого уже нет в живых...
...В последней книге шестидесятилетний Назым Хикмет расскажет о своей любви к Елене Юрченко, фронтовому врачу и художнице. Но эта последняя книга будет не мемуарами, а романом - и Леля в ней получит другое имя - Аннушка, а вместе с именем и многие черты другой девушки, в которую Назым был влюблен вместе с китайским поэтом Эми Сяо, своим товарищем по университету. Аннушка в романе - это уже не Леля, конечно. Но чувства, испытанные Назымом, те же, что испытывает к Аннушке герой романа Ахмед...
«...Аннушка прислонилась головой к стеклу. Возвращаемся в Москву. Ее рука в моей. Мимо мелькают леса. Мы молчим. Она держит мою руку так крепко, будто боится, что я брошу ее в этом вагоне и сбегу. Я бормочу: «Внемли, это нея тоскующий глас, о скорби разлуки ведет он рассказ...» (Это строка из Месневи - великого произведения поэта Джелялэддина Руми. Ней - тростниковая дудка. И строка имеет второй, мистический смысл. Вырезанная из зарослей тростинка - это человек, отделенный от природы, от бога. Он тоскует в разлуке с природой, жаждет слиться с ней.)
- Опять ты читаешь стихи вашего поэта-мистика?
- Как ты поняла?
- По мелодии. Прочти еще раз. Сначала по-турецки, потом по-русски. Только на ухо.
Я читаю.
- Очень печальные стихи. Этот инструмент, который называют неем, нельзя найти на Кавказе или в Средней Азии?
- Наверное, можно... А зачем тебе?
- Постараюсь отыскать. Сыграть не сумею. Повешу на стене в моей комнате...
- Аннушка, Аннушка... Никакую женщину я никогда не любил так, как тебя. И не буду любить...»
Он полюбит других женщин. Но он не солгал тогда, в двадцать шесть лет, - разве можно любить так же еще одну женщину, как любил другую?..
«- Через год-два ты вернешься к себе на родину. Какое-то время будешь помнить обо мне, а потом... Но дело не в этом. У нас есть еще год-два. Давай подумаем о них...»
Если бы она знала, что не год, не два, а шесть дней было в их распоряжении. Он-то знал, а сказать не мог - конспирация. Да если б и мог, разве повернется язык?..
То был его последний визит к Багрицкому. Он почему-то называл Назыма Осман-паша. Очевидно, в честь знаменитого Османа-паши, командовавшего обороной Плевны от русских войск. Может, оттого, что Багрицкий побывал на Востоке, а скорее, потому, что знал поэзию Востока, он верней других сумел оценить труд Назыма по созданию нового стиха. Впрочем, у этого человека был нюх на любую поэзию, лишь бы она была истинной. Около него всегда толклись какие-то юноши, сочинявшие стихи, кому-то он помогал, с кем-то спорил. Нюх на поэзию и доброта...
Один-единственный раз он видел Багрицкого в ярости...
...В декабре двадцать шестого года в Москве закончился пленум Исполкома Коминтерна. Было решено, что поэты-революционеры всех стран выступят на торжественном вечере в честь участников пленума в Большом театре.