При виде этой картины Назым прокричал: «Шумит, гремит, горит, горит!»
Стремглав ворвался в комнату тетушки Сары-ханым.
Шумит, гремит, горит, горит!
Хватает красными руками
Старух и маленьких детей
Огонь, грабитель и злодей!
С той поры стоило Назыму разволноваться - он был легко возбудим, говорил во весь голос, вскакивал, бегал по комнате, размахивая руками, - домашние подтрунивали:
- Шумит, гремит, горит, горит!..
...Но, даже зная его детские опыты, все же трудно поверить, что четырнадцатилетний мальчик мог всерьез испытывать чувства, выраженные в стихотворении «Кипарисы». Старческая грусть и разочарованность выдавали влиянье Яхьи Кемаля.
Сплетники, отлично разбираясь, кто в кого влюблен, мало понимали, однако, в поэзии. Стихотворение было написано силлабическим размером, свойственным народной поэзии. Яхья Кемаль им не писал. Его поэтический взгляд всю жизнь был прикован к великолепию классической поры турецкой поэзии.
То было великое наследие. Но зерно должно умереть, чтобы дать плоды.
Забыть то, что нуждается в забвении, уметь терять и не жалеть о том - лучшее у нас всегда впереди, - для этого мало быть большим стихотворцем. Нужно еще иметь мужество и силу.
Забвенье тоже революционная сила. Память, приобретения часто становятся кандалами на ногах.
...«И все же, дорогой мой Валя, очень горько было узнать, что Яхья Кемаль неизлечимо болен. Я лично в том, что касается техники и построения строки, - многим ему обязан...»
ОТСТУПЛЕНИЕ
В 1950 году тяжело больной Назым Хикмет объявил в тюрьме голодовку. У него не оставалось иной возможности отстаивать справедливость, как снова поставить на карту свою жизнь. Власти перевезли его из Бурсы в Стамбул, в тюремный госпиталь.
В Стамбуле стояла весна. Отцветал миндаль. Яркое солнце било в зарешеченные окна ветхого, почерневшего от времени деревянного дома. Рассохшаяся дверь со скрипом отворилась, и на ступеньки, ощупывая дорогу палкой, вышла старая женщина. Некогда прекрасные глаза ее заволакивала надвигающаяся слепота. Медленно направилась она к пристани, села на пароход и переправилась на европейский берег Босфора.
Ее поджидали здесь двое мужчин. Один, пожилой, держал под мышкой кусок фанеры, другой, помоложе, - длинную палку. Только что окончился рабочий день, на улицах было полно народу.
Пожилой взял палку, насадил на нее, как на древко, фанерный лист. Старая женщина высвободила из-под платка руку, взяла плакат и оперлась на него.
«Несправедливо осужденный мой сын Назым Хикмет объявил голодовку. Я присоединяюсь к нему. Кто хочет спасти нас, подписывайтесь под петицией».
Джелиле-ханым, это была она, вышла спасать сына.
Ее пример имел неожиданный отклик. Десятки женщин - преподавательницы, врачи, студентки, даже светские дамы - стали обходить дом за домом, стучаться в квартиры всех сколько-нибудь известных художников, журналистов, писателей, политических и общественных деятелей, собирая подписи под требованием освободить Назыма Хикмета. Постучали они и в дом Яхьи Кемаля.
Тому было уже под семьдесят. За эти годы он не раз был депутатом. Побывал послом в Польше, Испании, Пакистане. На конкурсе, организованном правящей партией, был признан лучшим поэтом Турции. Короче говоря, его слово значило много.
Назым был сыном женщины, которую он когда-то любил. Мало того, Назым был его учеником.
Как-то в тридцать шестом году они встретились на улице Бабыали, где помещаются редакции всех стамбульских газет и журналов, издательства и книготорговые склады.
Назым только что опубликовал «Поэму о Бедреддине Симави», где впервые обратился к османскому средневековью. Но не для того, чтобы воспеть величие Империи, а чтобы воскресить еретика, повешенного пятьсот лет назад по повелению султана Мехмеда Челеби, воскресить тысячи его последователей, распятых, посаженных на кол за то, что они восстали против султана и его вассалов, создали свое государство, осмелились утверждать всеобщее равенство людей и религий, обобществили земли и имущества.
Радовал взор пестрый узор Бурсы шелков на тахте.
Блистали лазурью, как сад голубой, изразцы
из кютахской глазури.
Вина в кувшинах из серебра были.
Горы добра были.
Брата родного Мусу тетивой задушив,
братскою кровью в тазу золотом омовенье свершив,
владыкой султан Челеби Мехмед был.
Но в стране, где правят Османы,
ветер бесплодием веял, песней смерти, предвестником бед был,
тот, кто пахал и сеял, разут и раздет был,
вотчиной бея - глаз его свет был,
пот его лба - богача зиамет
[11] был.
Стон безземельных людей и безлюдной земли тяжким,
как бред, был.
Это была совсем иная Империя, чем та, которую воспевал Яхья Кемаль. Но стихи привели его в восторг. Назым написал часть поэмы арузом, притом таким размером, который был неизвестен учителю и, очевидно, восходил к седой старине.
- Где ты отыскал этот размер? - спросил Яхья Кемаль.
- Не отыскивал. Сам изобрел - стилизовал под стариков, - ответил Назым.
Яхья Кемалъ не поверил, решил, что ученик не хочет раскрыть секрета. Это была их последняя встреча.
...Через два года после смерти Назыма Хикмета мы вместе с башкирским поэтом Мустаем Каримом пришли в дом №12 по улице Джем в Стамбуле, в гости к Вале Нуреддину. Он был болен раком легких, едва оправился после операции. Вспоминал Москву двадцатых годов, Страстную площадь, Университет народов Востока. Полузабытые русские слова «костер», «приказ», «собрание», «ячейка» всплывали в его памяти отголосками тех далеких лет.
Он был нам рад. Но вдруг делался сосредоточенно-рассеянным - глаза за стеклами очков глядели куда-то внутрь себя. Жизнь подходила к концу. И, оглядываясь на свою молодость, он словно вел с самим собой какой-то очень важный для себя разговор.
На стене висела картина, нарисованная на стекле Назымом Хикметом в бурсской тюрьме: забранное решеткой оконце, за оконцем угол тюремной стены и, словно кусок тряпки, небо, а на подоконнике круглый горшок с цветком на слабой, изогнутой ножке. «Гвоздика надежды», которую поэт растил долгие тринадцать тюремных лет.
Назым Хикмет пришел сюда, в эту квартиру, к Вале Нуреддину прямо из тюрьмы. Здесь, в этом самом квартале, четырнадцатилетним мальчиком читал Яхье Кемалю стихи о кошке.
Вспоминает Валя Нуреддин
- Яхья Кемаль был для нас, юношей, непререкаемым авторитетом, - говорил Валя Нуреддин. - «Яхья Кемаль сказал то-то и то-то... Яхья Кемаль говорит то-то и то-то». Маэстро сочувствовал национально-освободительному движению, которое началось в Анатолии. Но считал, что в стихах не место политической злобе дня. При всем уважении к нему Назым, обуреваемый в ту пору чувством оскорбленной национальной гордости, не мог с ним согласиться. Да и не таков был характер у Назыма - слово у него непременно влекло за собой дело. Когда Яхья Кемалъ был послом в Испании, я сотрудничал в газете «Акшам». По заданию газеты я долгое время провел в Париже. Здесь я получил письмо от Яхьи Кемаля - он приглашал к себе в Испанию. В Мадриде, в отеле, где я остановился, полиция произвела у меня обыск, конфисковала все бумаги - как же, я ведь учился когда-то в Москве! С трудом удалось Яхье Кемалю выручить мои рукописи... Он был чрезвычайно мнителен. Ему казалось, что на родине у него масса врагов и что стоит ему вернуться, как его сотрут в порошок. «Что будет, если я не вернусь?» - спрашивал он то и дело. Я пытался успокоить учителя. Послал в газету несколько статей о нем, его творчестве, о его работе в Испании. Маэстро счел меня чуть ли не героем...