При этом она опять обняла меня за плечи, укрыв их своим широким прозрачным рукавом, как крылом, словно опасаясь, что я еще, чего доброго, вдруг упаду прямо здесь, в ее салоне, с подоконника аудитории. Лицо моего опекуна на секунду приняло сердитое выражение, однако через мгновение он сказал – сухо, но уже с оттенком своей добродушной иронии: «Ну вот, видите!..» – и, так и не закончив разговор со мной, вновь обратился к своим студентам.
Зато Энцио на следующее утро еще раз вернулся к этому маленькому эпизоду, когда мы выходили из аудитории после лекции, на которой в этот раз все было немного иначе: прежде чем врата внешнего мира закрылись перед глазами моего опекуна, он на секунду посмотрел в мою сторону, чтобы убедиться, что я и в самом деле сижу на подоконнике. Я отчетливо видела это и вспыхнула от радости, как накануне вечером; у меня было такое чувство, будто он отметил мое присутствие не росписью в зачетной книжке, а взглядом!
Но на этой лекции было и кое-что новое: впервые во время нашего дальнего плавания по морям духа мы бросили якорь, и произошло это у побережья Платона. Мой опекун представил эту удивительную систему так подробно и увлекательно, что можно было подумать, что мы наконец-то достигли цели своего путешествия. Я была еще вся во власти нового, неожиданного впечатления, когда Энцио спросил меня, куда бы мне хотелось отправиться сегодня.
– После такой лекции мы можем отправиться только в замок! – сказала я, имея в виду святилище нашей любви, где мы нашли дорогу друг к другу.
Однако он не откликнулся на этот намек, словно не расслышал моих слов, и вообще показался мне каким-то совсем другим. Пока мы поднимались в гору по узкой улочке мимо маленькой готической церкви Святого Петра, я попыталась немного расшевелить его и в шутку спросила, не встретил ли он опять где-нибудь Зайдэ с ворохом покупок к нашей свадьбе.
Он ответил мне в тон с мрачной иронией:
– Я-то не встретил ее, а вот ты вчера, боюсь, даже наступила ей на любимую мозоль…
– Обратившись к профессору?.. – спросила я, испугавшись своей собственной догадки.
Он ответил: да, ведь она боится, как бы я не стала для него чем-то вроде дочери, а я веду себя по отношению к нему именно как дочь. И она это, разумеется, воспринимает как своего рода упрек.
– Но это же невозможно! – воскликнула я. – Она же не виновата в том, что у нее нет детей.
Да, ответил он, на первый взгляд как будто и не виновата, а если заглянуть поглубже, то тут все не так просто. Весь этот буржуазный мир, к которому она принадлежит, обречен, у него нет будущего, и природа это по-своему констатирует. Разве я и сама не чувствую, что с такими людьми, как Зайдэ, все кончено?
– Значит, и с такими людьми, как профессор, тоже все кончено?.. Ведь они одно целое?
Он опять посмотрел на меня так, как будто хотел сказать: «Где же твое хваленое зеркальце?»
Я покраснела под этим взглядом, ведь я была совсем не так глупа, как он, вероятно, подумал, – я только хотела быть глупой: зеркальце опять по-христиански кротко висело за зеркалом.
– Вспомни лекцию, которую мы только что прослушали! – сказала я. – Вспомни, как все жаждут попасть на эти лекции! Значит, ничего не кончено!
Энцио ответил: да, он видит, что я в совершенном восторге от этих лекций, и это вполне понятно. Просто профессор – фигура такого масштаба, который уже сегодня большая редкость, а в будущем и вовсе исчезнет, вернее – должен исчезнуть. В облике этого необыкновенного человека заметны признаки того, что он уже чужой в нашей эпохе, и он сам, профессор, чувствует это: подтверждение тому хотя бы его неутолимая жажда поглотить все, что когда-либо было сказано и исследовано. С такой жадностью человек хватает все подряд лишь в последний миг, когда чувствует, что следующий миг ему уже не принадлежит. Во всяком случае, у него, Энцио, на лекциях профессора всегда такое чувство, как будто это – лебединая песнь целой культуры.
Эти слова, а еще больше тон, поразили меня, поскольку я всегда думала, что Энцио высоко чтит духовный мир моего опекуна, – ведь он изучал его, как никто другой, он был его лучшим учеником. И я напомнила ему об этом.
Он ответил: да, он и в самом деле изучил его глубже, чем многие другие, но лишь для того, чтобы преодолеть его. В конце концов, важно знать, от чего однажды придется отречься, – а от этого, безусловно, придется отречься, тут я могу положиться на него; на горизонте уже занимается новая заря, для тех, кто способен видеть. Существует, например, проект, о котором я, конечно же, слышала. Они хотят снести так называемый «новый» лекционный корпус и построить действительно новый, – разумеется, из искусственного камня. И в этом здании воцарится новый дух, совсем непохожий на прежний, тот, что обитает под сводчатой черепичной крышей старого университета!
– Ты только представь себе этот будущий университет! – Энцио остановился и повернулся ко мне.
Мы поднялись уже довольно высоко, туда, где деревья и стены расступаются, открывая широкий вид на город. Старый Гейдельберг лежал у наших ног, блаженно раскинувшись в долине, как спящий в колыбели младенец. Черные, отливающие синевой черепичные крыши казались крыльями ласточек, скрывших свои гнезда от человеческих глаз. Их темный, матовый блеск вторил романтической нежно-голубой дымке, которая своим прозрачным, бесплотным покрывалом приглушала кирпично-красные пятна других кровель и стен. А может быть, все было наоборот – эти розово-алые мазки согревали и одушевляли голубизну дымки? Все, казалось, пребывало в мире и согласии друг с другом – высокая сводчатая крыша аlma mater и самый крохотный домик состояли в родстве, мягко гармонировали друг с другом, благодаря этому братскому союзу красок. Даже неказистое здание библиотеки не нарушало гармонии, влившись в это созвучие благородным цветом своих стен, подчинившись общей мелодии, как это происходит с предметами и деталями на полотнах великих живописцев прошлого.
– Энцио!.. – воскликнула я, пораженная открывшимся зрелищем. – Фиалки – вот главная краска Гейдельберга! Ты не находишь? Его герб должен был бы украсить букет фиалок, большой красновато-фиолетовый букет в венке из листьев.
– А листья – это леса, не правда ли? – ответил он слегка иронично. – Скажи уж лучше сразу: его герб должен украсить «голубой цветок», ведь ты именно это имеешь в виду, мой маленький пережиток довоенного времени! Любопытно, каким же тебе покажется новый лекционный корпус – это яркое белое пятно, этот новый фон для твоего букета фиалок? Боюсь, ты сочтешь его уродливым, ведь он разрушает гармонию целого. Но он разрушает ее не случайно: в Германии больше нет «голубых цветов» и никого уже не интересуют букеты фиалок. Поверь мне, Зеркальце, – сейчас нужен только динамит!
Он опять заговорил о моем опекуне и принялся внушать мне, что его лекции, которыми я так восторгаюсь, – всего лишь непрестанные блуждания и поиски былой истины, бесконечное исследование того, что волновало людей в другие, давно ушедшие эпохи; ему все это иногда кажется огромным музеем духа, пусть интересным, но, в сущности, бесполезным. Потому что сегодня никому нет дела до этих гордых систем. Ни одна из этих прекрасных и якобы могучих идей не смогла преобразить мир, ни одна из них не смогла предотвратить это унизительное поражение Германии, и ни одна из них не сможет вывести ее из лабиринта последствий этого поражения. Зачем же этот самообман? Великая задача будущего, как ему представляется, – более того, его собственная, личная цель – состоит в том, чтобы положить конец этому бесплодному блужданию в прошлом и сформулировать новую истину, простую, доступную пониманию и полезную истину, которую действительно можно исповедовать и которой можно жить.
– Но ведь мы оба исповедуем истину, о которой сегодня говорил профессор! – возразила я с жаром. – Мы живем ею! Платон говорит, что любовь ведет вверх, к Богу. Я во время лекции постоянно думала о нас с тобой. Мне казалось, будто профессор обращается только к нам с тобой.