Энцио теперь на этих вечерах был уже не так молчалив, как в день моего приезда, когда его увлек безмолвный диалог со мной: теперь его речи не оставляли ни малейшего сомнения в том, что он действительно, как мне сказала Зайдэ, самый талантливый среди учеников моего опекуна. Последний, судя по всему, тоже выделял его из всех прочих, так как обращался к нему чаще, чем к другим, особенно когда дискуссия обострялась, – он как будто говорил ему: ты поймешь меня лучше, чем кто бы то ни было. Я каждый раз испытывала чувство гордости за Энцио, хотя при этом всегда оставалось несомненным и очевидным, что мой опекун выше Энцио по меньшей мере на три головы; впрочем, все остальные вообще казались рядом с ним какими-то маленькими и невыразительными. Но меня это совершенно не огорчало, потому что Энцио был Энцио, независимо от того, как воспринимался его рост.
Я, как и в первый вечер, всегда сидела между Энцио и Зайдэ, которая для подобных встреч обычно так аппетитно сервировала чай и так усердно хозяйничала за столом, развевая свои широкие прозрачные рукава, что чай и эти рукава начинали казаться средоточием и главным смыслом собрания. Я должна была подавать ей и принимать у нее из рук чашки, то и дело передавать гостям сахар, подносы с пирогом или хлебом, а она неустанно восхищалась тем, как «прелестно» я это делаю, и уверяла, что ей без меня было бы совершенно не обойтись, так что все присутствующие, конечно же, устремляли на нас свои взоры. Когда же я, преодолев все эти испытания, занимала свое место, она ласково обнимала меня за плечи и что-нибудь шептала мне на ухо, пока мы опять не привлекали всеобщее внимание, – временами я сама себе казалась «дуплетиками», которых Зайдэ сажает на колени, что ей, кстати, очень шло; я ловила себя на мысли, что неплохо было бы и здесь, в салоне, устроить нечто вроде того лаза в живой изгороди, через который от нее спасались «дуплетики». И может быть, я и в самом деле, воспользовавшись каким-нибудь предлогом, иной раз покинула бы террасу, если бы не мой все возрастающий интерес к беседам опекуна со студентами, ибо теперь мне было уже гораздо легче понимать их, чем вначале, – время от времени я даже испытывала желание задать вопрос или предложить ответ.
Лекции моего опекуна были тогда единственными занятиями, которые мы с Энцио, несмотря на наши частые прогулки, посещали с неизменной регулярностью. После того как я в первый раз составила Энцио компанию в качестве гостьи, я попросила его абонировать для меня этот курс. Он заколебался, сказал, что для меня это лишняя нагрузка, так как для моей учебы эти лекции совсем необязательны. Но в конце концов он не смог отказать мне в моей просьбе – в те дни он не отказывал мне ни в чем!
Аудитория была так же полна, как и в начале семестра, – нет, слушателей все прибавлялось, так как число «зайцев» с других факультетов, которые, раз послушав моего опекуна, уже не могли оторваться от него, постоянно росло. Я по-прежнему «парила» на своем подоконнике, единственном свободном месте, хотя этот подоконник не раз служил Энцио и другим студентам поводом для упражнения в вежливости, но я неизменно выходила победителем из этих поединков: я так полюбила это место, что уже не смогла бы променять его ни на какое другое. Я сидела там, так сказать, прямо перед открытыми вратами глаз моего опекуна или – что для меня было то же самое – перед открытыми вратами мира его мыслей, куда – как мне казалось – уносили эти глаза. Ибо все, что я увидела и испытала, впервые оказавшись в его аудитории, повторялось на каждой лекции: как только мой опекун поднимался на подиум, взор его начинал медленно кружить над рядами слушателей, как величественный горный орел, чтобы через несколько секунд застыть на мгновение как раз над тем местом, где я сидела, и, отрешившись от внешнего мира, войти в то особое состояние глубочайшей концентрации, в котором для него, вероятно, уже не существовало ничего, кроме широких просторов его мысли. Для меня оставалось непонятным, была ли я в это мгновение последним слушателем, которого он еще узнавал, или он уже не видел меня. Временами я склонялась к первому предположению, но это, конечно же, была иллюзия, потому что он никогда не заговаривал со мной о своих лекциях. И хотя его обращенный внутрь взгляд потом еще много раз устремлялся ко мне, замирал на моем лице на какое-то время, скользил дальше, а затем вновь, словно по привычке, возвращался, я была совершенно уверена, что он меня не видит, но что я, однако, каким-то образом через этот взгляд связана с далекими вершинами его духа, – наивная фантазия, основанная на том, что я, неподготовленный слушатель, для которого его невероятно сложные лекции, в сущности, должны были оставаться книгой за семью печатями, все же хорошо понимала их. Мне достаточно было лишь, как в первый день, броситься вслед за ним в этот омут, в эту головокружительную концентрацию, достаточно было лишь покориться силе, влекущей меня вперед, – и я все понимала и благополучно, без кораблекрушений, совершала очередное плавание по безбрежному океану духа. Я даже чувствовала себя при этом настолько уверенно, что мне иногда казалось, будто мой опекун извлекает творения своего духа из глубин моей души, – иными словами, в те дни я, сама того не сознавая, постигла блаженную истину, которая заключается в том, что мышление, в отличие от знаний, не вкладывают извне, а пробуждают изнутри. Мне часто хотелось поблагодарить моего опекуна за этот необыкновенный опыт, но по одной причине, которая, безусловно, была связана с моим благоговением перед ним, – ибо, как я уже говорила, он никогда не упоминал о моих посещениях его лекций, – я каждый раз подавляла в себе это желание. Я даже не могла решиться подойти к нему после лекции вместе с другими, чтобы он отметил мое присутствие в зачетной книжке. Лишь вечерами, дома, я иногда совершенно забывала об этой робости, борясь с непреодолимым желанием что-нибудь спросить или сказать. И вот однажды – вероятно, это желание было слишком явственно выражено на моем лице – мой опекун вдруг прервал себя на полуслове и приветливо сказал:
– Фройляйн Вероника, судя по выражению ее лица, тоже желает высказаться по нашему вопросу. Было бы очень любопытно услышать ее мнение.
Я вспыхнула от радости и выразила свои мысли по поводу обсуждаемой темы. Он, слушая меня, несколько раз кивнул, затем улыбнулся и сказал:
– Откуда вы все это знаете? Слушая вас, можно подумать, что вы были на моей лекции и даже довольно успешно усвоили основные мысли.
– Да ведь фройляйн Вероника регулярно посещает ваши лекции, господин профессор! – сказал один из студентов.
Мой опекун удивленно посмотрел на меня. Потом в нем, похоже, забрезжило некое смутное воспоминание. Так я получила ответ на свой вопрос, была ли я последним слушателем его огромной аудитории, которого он еще узнавал, или он меня уже не видел.
– И я даже припоминаю, что вы сидите на подоконнике, – произнес он нерешительно. – Но это же, должно быть, страшно неудобно? Как же вам удается еще и внимательно слушать?
Я ответила:
– Напротив, это самое лучшее место во всей аудитории. – Я чуть не прибавила: «Я сижу там прямо перед вратами ваших глаз и мыслей».
Он рассмеялся своим искренним, заразительным смехом.
– Ну да, вы ведь еще так молоды! – кивнул он понимающе. – В вашем возрасте такие места вовсе не помеха, а часто даже наоборот – предмет соперничества. Это я еще помню из своей молодости.
И он рассказал нам, как однажды студентом выиграл пари, поклявшись пройти какой-то курс, который длился целый семестр, сидя на дереве под окном аудитории, и при этом не только слушать лекции, но и писать конспект. Он говорил, что до сих пор видит все как наяву. Это была огромная старая липа. Из ее густой кроны ему прекрасно было видно профессора, в то время как тот ни за что не смог бы его обнаружить, хотя у него была привычка говорить, обращаясь именно к этой липе.
– Ах, Веронике совсем неинтересны эти твои рассказы! – вмешалась тут Зайдэ, с наигранной досадой глядя на мужа. – Она ведь не мальчишка, который любит лазать по деревьям! Боже, ты совершенно не умеешь обращаться с молоденькими девушками!