Она читала мой первый роман, «Понапрасну», — тот, который был написан во время беременности. В книжке рассказывалось, как старики-супруги, прожившие полвека вместе, решили развестись и едут теперь в поезде. Они никогда не ссорились, у них никогда не было детей, всю жизнь они только и делали, что работали, и вот теперь, когда стали совсем старенькие и глуховатые, когда их измучили боли в суставах и невозможность согнуться-разогнуться, они решили развестись — без всяких видимых причин, нипочему, просто сама мысль о разводе словно бы открыла им дорогу в новую жизнь. Анна прочитала этот мой роман подростком и с тех пор не читала ничего из мной написанного. А тогда сказала, что книжка показалась ей грустной, да-да, ей грустно, что эти старики разводятся ни с того ни с сего, потому как она уверена: самое прекрасное на свете — это вместе стариться…
В утро свадьбы Анны, пока она еще спит, а я прокладываю себе путь между горами пакетов, собравшихся за последние дни, — подарками от упрямцев, не желающих придерживаться списка подношений, «заказанных» молодоженами, — у меня все крутится и крутится в голове фраза, сказанная моей дочкой в пятнадцать лет. «Самое прекрасное на свете — это вместе стариться…» Я думаю, что как раз этого я ей сегодня и пожелаю, пусть даже сердце у меня разорвется от такого пожелания, ибо я-то убеждена в обратном: самое прекрасное на свете — найти в себе мужество, состарившись, расстаться. Но я скажу Анне не это, я скажу, что от всей души желаю ей состариться вместе с ее судебным исполнителем, вместе с ее мужем, вместе с любовью всей ее жизни Аленом… И тут на меня — как на моего маленького героя Робена — нападает жуткий страх, я пугаюсь, что это пожелание осуществится, что полицейский постучит в дверь и обвинит меня в том, что это я, я пожелала, чтобы эти двое оставались вместе вечно, чтобы они были связаны в жизни и в смерти.
3
Я перепробовала все кофейники и кофеварки, какие только можно себе вообразить (и даже такие, каких не вообразишь), чтобы доставить удовольствие дочери. Итальянские, турецкие, обычные и навороченные, шумные, как в бистро, и беззвучные, с заложенной в них наперед, на несколько дней, программой и без таковой… И ни разу мне не удалось добиться коричневой пенки, которую так любит Анна. По-моему, кофе она любит больше и прежде всего за эту матовую туманность на его поверхности. К двадцатитрехлетию Ален подарил ей аппарат в виде НЛО: достаточно, откинув люк, заложить туда нечто вроде маленькой капсулки, нажать на ручку, и — хоп! — вот тебе чашечка потрясающего кофе с коричневой пенкой наверху. Анна в восторге. В любое время дня и ночи слышу теперь шипение кофеварки, и квартира мгновенно наполняется волшебным ароматом. Мне очень нравится, как пахнет кофе, пусть даже сама я никогда его не пью.
Есть много такого, что мне нравится, что я люблю вдыхать, обонять, ощущать рядом с собой и вокруг себя, сроду не попробовав. Ром, сигары, бензин, масляные краски, потный мужик в автобусе, легкая вонь, идущая от Соны летним днем… Когда я жила еще дома, там, по ту сторону Африки, я обожала горько-сладкий запах хлебного дерева, я прилипала лицом к шершавому бугристому стволу и вдыхала его, вдыхала, впитывала в себя до тех пор, пока не начинало казаться, будто у дерева уже не осталось никакого запаха — он весь во мне. Мне нравилось, как пахнет ромом от торговок на рынке, нравился прогорклый запах губной помады моей старенькой тетушки, аромат маминой английской пудры, яблочного мыла, нравился пахнущий апельсином полосатый ластик — я его все время грызла и сплевывала крошку… С тех пор апельсин неизменно вызывает в моей памяти школу: студеные утра на высоком плато, где жила наша семья, тяжеленный, битком набитый тетрадками и книжками ранец, от ремня которого оставался след на плече. Апельсин заставляет меня вспоминать детство — такое далекое, почти нереальное. Достаточно увидеть апельсин — и вот передо мной просторный асфальтированный двор, почерневшие от дождей стены, этот школьный двор без качелей и вообще без всякой игровой площадки, двор, по которому мы носились на переменах. И наши вопли, стоит раздаться звонку, извещающему о том, что уроку конец, и наше молчание, когда новый звонок призывал обратно в класс. И наши вечно голодные желудки, и то, как хотелось есть и пить в определенное для этого время, наши рефлексы — не хуже, чем у собак Павлова. Ровно в десять мы выстраивались в шеренгу и нам половником наливали молоко из алюминиевых бидонов. Водянистое, безвкусное молоко. А кроме него каждый из нас, школьников третьего мира, получал в виде помощи от международной организации сушеную грушу, черную и твердую, как гранит, — берегитесь, молочные зубы! Белки и витамины, объяснял нам учитель, выдавая каждому его порцию. Мы стояли в ряд, в одной руке стакан молока, в другой — черная груша, наши рты были украшены белыми усами, и мы жевали, жевали, жевали эти не поддающиеся съедению витамины. Нам казалось, что все дети в мире — такие же, как мы, такие же умники в школьной форме, до дна и с благодарностью выпивающие молоко, от которого на самом деле тошнит, и жующие сухофрукты, от которых все нёбо ободрано, а зубы обломаны. Нам казалось, все дети — такие, как мы, не знающие, что такое бунтовать, пришедшие в мир, чтобы выучить наизусть все, что написано в книгах, и хорошо сдать экзамены.
Вот Анна и проснулась… я слышу… Я машинально собираюсь в кучку, беру себя в руки — так, словно боюсь показать ей старые свои тревоги, боюсь, что она увидит меня такой, какая я есть, — ленивой, печальной, сумасбродной… Она там, у себя в комнате, пока молчит, не выходит, и я знаю, что она рассматривает платье. Может быть, даже поглаживает его слегка — довольная, что оно тут, что оно ей не приснилось… Потом она зевает: «АААААААААААА!» — и я хихикаю. А когда она выходит на кухню, она видит, что я улыбаюсь, а я вижу в ее лице что-то такое, чего никогда прежде не замечала. Нежность, снисходительность ко мне… Так смотрят на старичков, которым уже трудно идти быстро, но которые изо всех сил стараются не мешать пройти вам.
Говорю, что с удовольствием сварила бы ей кофе, но она уже упаковала своего Е. Т.[5] — так я называю ее новую кофеварку, и Анна отвечает, что, мол, это ничего, она выпьет чаю. И садится на табуретку, и опирается локтями на стол, и личико ее в обрамлении темных волос выглядит совсем детским, и мне кажется, я вижу себя, двадцатилетнюю. Ладно, займусь-ка я чаем и постараюсь превзойти тут саму себя, показать, на что способна. Но не только это.
Беру чайник для заварки — это японская керамика, он тяжелый, черный, гладкий, как галька, которую годами ласкали волны. Вода — минеральная, конечно, надо довести ее до кипения, но не дать закипеть. Чай — смесь черного с апельсиновой цедрой, щепоткой корицы и намеком на розовые лепестки. Даю чайнику нагреться. А теперь надо залить две ложечки чайной смеси этим недокипятком… Вынимаю из буфета две чашки голубого фарфора, у них тонкие, хрупкие ручки, — эти чашки остались от Мэтью, отца Анны, только я никогда ей об этом не говорила.
— Хм… раньше мы никогда не пили из этих чашек…
— Не пили. Они слишком хрупкие, и я боялась, что они разобьются. Но сегодня — другое дело.
— Красивые какие… Ты где их купила?
— В Ноттинг-Хилле[6] двадцать три года назад. В магазинчике, где хозяином был англичанин, хорошо говоривший по-французски. Там вообще было полно всякого старья — разные кружева, пояса, такие грязноватые безделушки, украшения, коричневые, выцветшие фотографии, где уже почти ничего не различишь, ну и вот, на столике, который хозяин выставил наружу, на тротуар, я и увидела между двумя кувшинами эти чашки… На самом деле их было три.
— А ты купила только две?
— Нет. То есть да, третью взял человек, который был со мной.
— Это кто же?
Тут я решила, что пора разливать чай. Аккуратненько поставила чашку перед Анной и осторожненько стала лить в эту чашку горячий напиток. Цвет получился что надо — красивый, золотисто-коричневый, цвет чая очень важен. Анна смотрела на мои манипуляции, она, кажется, забыла о только что заданном вопросе. Я не забыла, и меня от него еще малость потряхивало. Я налила чаю и себе, просунула указательный палец в ручку (как просовывала его в шлевку на поясе брюк Мэтью), приподняла чашку, сказала: «За тебя, за то, чтобы вы с Аленом смогли состариться вместе!» Глаза у Анны увлажнились, заблестели, рука слегка дрогнула, — может, оттого, что трудно было просунуть палец в тесное колечко, а может быть, она разволновалась от услышанного; как бы там ни было, она тоже приподняла чашку, придерживая ее для надежности другой рукой, ответила: «За тебя, мама, спасибо!» — и мы стали потихоньку попивать чаек из чашек моего английского прошлого.