Этот пакет, проделавший долгий путь на осле, муле, велосипеде, автобусе, на разных повозках, на двух пароходах и по железной дороге, Эльмира должна была получить сегодня в Отделе почтовых посылок на Рю Этьен Марсель. Мажордомшу сопровождали ее экс-президент и ее экс-посол: надобно было заполнить много бумажек, много раз подписаться, и все это для людей, которые умеют читать и писать, да к тому же на французском, и это самое худшее… Пакет мулатка завернула в шаль — еще дома, перед выходом, все трое оделись потеплее, день был холодный, хотя в безоблачном небе светило ясное солнышко.
Возвращаясь домой, Эльмира впервые обратила внимание на башни Нотр-Дам. Узнав, что это и есть парижский кафедральный собор, вознамерилась она зайти туда и поставить свечку перед Богоматерью. И уже около самого здания, ошеломленная, остановилась: «Вот что я скажу, так надо бы делать и в наших странах, чтобы завлекать туриста». Фигуры на тимпанах, на порталах напомнили ей скульптуры Мигеля Монумента, земляка ее из Нуэва Кордобы. «Неглупа мулатка», — заметил Экс, которому до того и в голову не приходило, что есть нечто родственное в тех и других изображениях, особенно в мордах химер, вставшего на дыбы жеребца, рогатых чертей, адских бестий в сцене Страшного суда. А через минуты поразила путников представшая перед ними внутренность храма: все сверкало от множества разноцветных стекол, хотя и; оставались — в игре светотени — темными силуэты посетителей, редких в этот час истекающего дня обманчивой весны. Желая передохнуть, уселись они меж двух розеток на пересечении продольного нефа с поперечным. На противоположном ряду сидений какой-то юноша в длинном пальто и узком шарфе внимательно, сосредоточенно осматривал всё вокруг.
«Церковник», — сказала Мажордомша. «Эстет», — сказал Чоло Мендоса. «Слушатель Академии изящных искусств», — сказал Глава Нации. И, понизив голос, чтобы заинтриговать мулатку, он стал, как дедушка внучке, рассказывать ей правдивые истории о происходившем здесь: историю архидиакона, влюбившегося в цыганку, которая под бубен заставляла плясать белую козу (Эльмира еще девочкой видывала таких цыган, но они обычно заставляли плясать медведя); историю бродяги-поэта, который подстрекал нищих разграбить собор («Когда ведь скандалят, так всегда вред причиняют церквам», — сказала Эльмира, вспомнив об одном случае, о котором лучше было бы и не вспоминать); историю горбатого звонаря, также влюбившегося в цыганку («Горбуны очень влюбчивы, а женщины — и так, и этак, но всякий раз, и непременно, надо потрогать горб, потому как к счастью…»); историю о двух случайно обнаруженных скелетах, которые лежали обнявшись и, быть может, были скелетами Эсмеральды и звонаря («И такое бывало, как то, о чем говорится в песне старого могильщика из селенья, — у нас еще на пластинке…»). Но загудел орган, обрушив бурный ливень звуков. Друг друга не слыхать. «Пошли отсюда», — сказал Экс, вспомнив о превосходном эльзасском вине — его подавали в кафе на углу, и, конечно, там было теплее, чем тут.
А на первой скамье остался «церковник», как назвала его Эльмира, — захваченный созерцанием окружающего. Ведь это была первая встреча юноши с готикой. И готика возвышалась перед ним с обеих сторон — в арках и витражах, внезапно раскрывшись; по сравнению с ней любая другая архитектура казалась примитивной, прозаической, приземленной, чрезмерно заземленной в своих выражениях, подчиненных Кодексу пропорций и Золотому сечению. Здание, взметнувшееся к небу, — экзальтация вертикалей, безумие вертикальности — в его глазах принижало фронтоны Парфенона, который в общем и целом был не чем иным, как возвышенным, возвеличенным вариантом двускатной крыши — крыши архаической лачуги, только с колоннами в желобках, что, по сути, было видоизменением — в форме, соизмеряемой модулями, — деревянного стояка — четыре столба, шесть столбов, восемь столбов, поддерживающих притолоки, кедровые стропила простых ворот у крестьянских строений. В греческом, в римском стилях сохранялось первородство земного, растительного. От хижины свинопаса Эвмея до храма Фидия путь был ясным и четким в процессе последующих стилизаций. Здесь же, напротив, архитектура представала открытием, вымыслом, чистым творчеством в еще никогда не виданной облегченности материалов — в невесомости камня — с нервюрами, отнюдь не исходившими от прожилок листа Дерева, — с собственными солнцами своих чудесных круглых окон-розеток: Солнце Севера, Солнце Юга. Как раз между ними находился созерцатель главного нефа, плененный багрянцем полуденного светила и торжественной, мистической симфонией синевы северного витража. На Север — Богоматерь, окруженная временной свитой, — как Заступница перед концом — пророков, королей, судей и патриархов. На Юг — в крови мученичества — Сын, суверен безвременной свиты апостолов, исповедников, мучеников, дев разумных и дев безумных. Вся тайна рождения, смерти, вечного возрождения жизни, смены времен года находилась на линии — прямой, воображаемой, невидимой, — протянутой между двумя центральными кругами огромных просветов, открытых в великолепии структур, отделившихся от пола, словно подвешенных невесомо за языки колоколов, к фигурным водоотводам труб на крыше. Трубы органа из темноты внезапно зазвучали вновь — торжествующе, мажорно…
Атеист, потому что его душевные запросы не искали ответа на религиозной почве; неверующий, потому что быть неверующим присуще его поколению, подготовленному к этому научными поисками предшествовавшего поколения; противник политических козней и призывов к соглашательству, что в его мире чересчур часто церковь использовала, действуя в лагере ее противников, поддерживая во имя веры фальшивый порядок, пожиравший самого себя. Созерцатель витражей Солнца воспринимал, однако, динамику евангелий, признавая, что их содержание в свое время действительно вызвало нашумевшую девальвацию тотемов и неумолимых духов, темных образов, зодиакальных угроз, посохов авгуров, подчинения мартовским идам и безапелляционным предначертаниям. Если новое прикосновение к познанию самого себя — драма существования внутри, а не вне себя — привело человека к стремлению проанализировать ценности, отстранявшие его от изначальных страхов, он продолжал быть заблудившимся гигантом, тиранизируемым теми, кто, не выполняя свои былые, прежние обещания, стал создавать новые тотемы, новых колдунов, храмы без алтарей, культы без священнодействия, — и что нужно было ниспровергнуть. Должно быть, уже приближались те дни, когда прозвучат апокалипсические трубы, на этот раз в руках не ангелов Страшного суда, а в руках предстающих перед судией. Настанет время составлять протоколы будущего и устанавливать Трибунал повинностей…
Юноша посмотрел на часы. Четыре. Поезд. Снова погрузился в созерцание окружавшего его мира прекрасного, хотя уже близился час идти, вернуться к своим делам. «Чувствуешь себя лучше там, где все совершенно», — подумал он, выходя из Нотр-Дам через центральный портик — портик Воскрешения мертвых. Еще было у него свободное время — можно попробовать эльзасское вино, весьма недурственное, которое подавали в кафе, где под присмотром официанта он оставил свой чемодан. Он пересек улицу и вошел в бистро, не заметив, что трое — одна женщина и двое мужчин, — сидевшие в глубине, взглянули на него с крайним удивлением. Заплатив за бокал, Студент вернулся на улицу и остановил такси: «A la garra del Norte please…»[401]
Встреча была назначена в вокзальном буфете, где уже собрались многие делегаты Первой всемирной конференции борьбы против колониальной политики империализма[402], — завтра, 10 февраля, заседания должны были открыться в Брюсселе под председательством Анри Барбюса. Тут уже находился кубинец Хулио Антонио Мелья, с которым он познакомился за несколько часов до встречи; тот беседовал с Джавахарлалом Неру, делегатом от Индийского национального конгресса. «Поезд уже подали», — произнес кто-то, показывая на восьмой путь. Трое подхватили свои тощие чемоданчики и поднялись в купе второго класса. Индиец, устроившись около окна, занялся изучением каких-то бумаг, тогда как Мелья завел разговор о политическом положении в нашей стране.