За домом через тенистую гранатовую рощу пролегла тайная тропка, по которой после захода солнца Доктор Перальта приводил очередную укутанную в шаль женщину к спальне Главы Нации. («Смотрите не умрите, как умер президент Феликс Фор», — неизменно повторял Секретарь, вручая свою находку господину. «Аттила и Феликс Фор были мужчинами, которые сумели приятно умереть»[197], — так же неизменно отвечал Глава Нации…)
На рассвете раздавался свист локомотива, тащившего Немецкий составчик, и Президент с чашечкой кофе в руке выходил на балкон посмотреть на него. Словно лакированный, сверкал на фоне рождавшегося утра маленький локомотив с блестящими шатунами и медными заклепками поднимавшийся по узкоколейке в гору, бодро пофыркивая и таща за собой красные крытые вагончики к Колонии Ольмедо, как две капли воды похожий на модель заводного паровозика, который был послан Главой Нации старой китайской императрице, дабы обогатить ее коллекцию автоматических и механических вещиц. Как только этот маленький Немецкий состав выходил из Пуэрто Арагуато, казалось, сразу все становилось игрушечным на его пути: крохотные станции, карликовые мосты над водопадами, железнодорожные переезды, шлагбаумы, семафоры, — хотя грохот слышался далеко вокруг, даже когда поезд подходил к маленькой платформе конечного пункта, доставляя туда, наверх, десяток пассажиров, несколько тюков и бочек, почту, газеты и порой бычка, который высовывал морду в окошко единственного скотного вагона. Словно только что явившийся из какого-нибудь магазина игрушек в Нюрнберге, цветистый, глянцевый, лощеный, отдыхал паровозик с вагончиками, закончив свой трудный путь, а своеобразном и экзотическом мирке, который отличался от оставшегося внизу мира и своими домами, будто прямо из Шварцвальда, стоявшими среди пальм и кофейных деревьев, и своей, пивной с Королем-Оленем на вывеске, и своими женщинами в тирольских платьях, и — своими мужчинами в кожаных штанах с подтяжками, в шляпах с перышком за лентой. Хотя все они были достойными гражданами Республики вот уже более века, испанский язык у них так и не привился. С тех пор как их привез в эту страну Граф де Ольмедо, богач с гербом креольского изготовления и землевладелец, озабоченный проблемой «обеления расы», иммигранты прилагали большие старания, чтобы не общаться с местными женщинами, усматривая в каждой из них самбу, чолу или квартеронку: у одной чересчур круто вьются волосы, у другой слишком темные глаза, у третьей чуть приплюснут нос, хотя кожа довольно светла. И вот таким образом укоренился обычай, переходивший от отца к сыну, — письменно вытребовать женщин из Баварии или Померании и жить — поколение за поколением, — распевая лютеранские хоралы, играя на аккордеоне, выращивая ревень, приготовляя похлебки из пива и танцуя старинный лендлер. Потому и плескались в наших горных реках упитанные селянки с рыжеволосыми лобками, носившие, возможно, вполне креольские имена, вроде Воглинды, Вельгунды или Флосхильды. Мало было дела Главе Нации до жизни этих тихих людей, уважавших законы, никогда не лезших в политику и во время выборов всегда голосовавших за правительственных кандидатов, чтобы только никто не нарушал их традиций. Но теперь ежедневное чтение французской прессы заставляло его глядеть на этих поселян с известным раздражением. Если, допустим, их жилища были по традиции украшены хромолитографиями с изображением заснеженных пейзажей, берегов Эльбы, состязаний в Вартбурге или мифической Валькирии в шлеме с крылышками, уносящей в небо на летучем коне тело юного атлета, павшего в сражении, то наряду с этим там и сям встречались и портреты Вильгельма II. А Вильгельм II, судя по материалам газет, был воплощением Антихриста. Его полчища, его орды, его механизированные банды, ворвавшись в смирную Бельгию, во Фландрию с ее веласкесовскими пиками[198] — прародительницами наших кавалерийских копий, — сметали все на своем пути. Они шли напролом, как конкистадоры, попирая руины соборов, дробя августейшие камни, проходя кощунственным маршем после поджога Лувенской библиотеки[199] по настилу из инкунабул, вышвырнутых на улицу. «Ein… Zwei… Ein… Zwei…» Они шагали, как варвары, топча уникальные свитки, бесценные манускрипты, пергаменты с великолепными заставками и витиеватыми прописными буквами, сражаясь уже не с людьми, а с прославленными действующими лицами Нового и Ветхого заветов, обретающимися испокон веков как на страницах распахнутых книг, так и в тимпанах, портиках и на папертях церквей.
Германские пушки палили по Исайе и Иеремии, Иезекиилю и Ездре, по Соломону и Суламифи, по Давиду, который вместе с Вирсавией — сюжет драмы, рукопись которой мы купили у нашего друга Именитого Академика, — уготовил печальный конец старому рогатому вояке («Какой же полководец не рогат, — думал Президент, — если к тому же он стар»); пушки палили и по «Прекрасному Богу» Амьенскому, по бесподобному лику, ныне разбитому, расплывшемуся в тумане, растаявшему последним вздохом камня в необратимых сумерках, лику самого прекрасного из Улыбающихся Ангелов. Но это выглядело, может быть, еще не так ужасно, как возмутительная хроника насилий над людьми. Парижская «Иллюстрасьон» издавала специальное приложение — серые брошюрки, которые убирались подальше от детей, — где подробно рассказывалось, как немецкие солдаты, овладев деревней или городком, хватали невинных девушек, школьниц, подростков где-нибудь на задворках сапожной мастерской, аптеки или похоронного бюро и насиловали их; девять солдат, десять солдат, одиннадцать, писала «Иллюстрасьон»; пятнадцать, сказал бы Луи Дюмур[200], любитель описывать такие зверства. Насиловали, не изменяя гнусной германской дисциплине и подчиняясь команде фельдфебелей, которые отдавали распоряжения: «Твоя очередь… Следующий, готовьсь…» Но все это — разрушение храмов, уничтожение святых писаний, осквернение алтарей, обезглавливание сибилл, поджоги, взрывы, насилия, иные злодеяния — не шло ни в какое сравнение с небывалой трагедией изувеченных детей. Если немецкий солдафон замечал ребенка, бредящего среди развалин в поисках убитой или уведенной врагом матери, и слышал его тихий плач, то, подойдя к нему, будто желая утешить, внезапным ударом сабли («У пехотинцев были сабли?» — задавал себе вопрос Перальта) отсекал ребенку руки: «Чтобы никогда ты не смог обратить против нас оружие». На обложке приложения к «Иллюстрасьон» был помещен фотомонтаж с изображением жертвы этой зверской ампутации: поднятые вверх культи на фоне апокалипсической картины сражения на Ипре…
Глава Нации ежедневно изучал эту прессу, отмечая красным карандашом то, что считал нужным перепечатать в своих газетах, дабы сконфузить и устыдить некоторых военных и бывших сотрапезников Хофмана, потенциальных «Вторых Фрициков», которые, по имеющимся у него сведениям, были недовольны, хотя и не выражали открыто своего недовольства, недавней отменой каски с острием, этой важной принадлежности парадной формы офицеров Национальной Армии. Подобным читателям, особо нуждающимся в дегерманизации, и предназначались в первую очередь статьи об ограблениях прекрасных замков, краже часов — о часах, кстати, уже начали писать в 1870 году, — о переплавке шестисотлетних колоколов, о базиликах, превращенных в сортиры, о надругательствах над святынями и о состязаниях в стрельбе по холстам Мемлинга или Рембрандта, затевавшихся пьяными капитанами…
Смотрел Глава Нации по утрам на подоблачные выси Колонии Ольмедо — черные скалы в тутовых деревьях, одна-две прижившиеся ели, тонкие изгибы виноградных лоз, — и думал, что эти подонки там, наверху, несмотря на вопли «Да здравствуйт р-р-роди-на!» — их девок с рыжими косами, наряженных местными крестьянками и встречавших его с букетами фиалок, когда он посещал их главное селение, были в глубине души заодно с теми, кто отсекал руки детям там, в Артуа или Шампани, чьи обезображенные войной пейзажи — выщербленные дома, обуглившиеся деревья, перепаханная снарядами земля — представали перед нами на картинах Жоржа Скотта и Люсьена Симона, присылались в качестве бесплатных приложений и годились для рамок любого размера. Болотно-серая цветовая гамма была призвана подчеркнуть трагизм пустых площадей, разрушенных ратуш, балочных скелетов средневековых зданий, а кое-где, как обвинение, выдвинутое самой землей, изображался голый ствол некогда величавого дуба, без листвы и ветвей, героически выжившего, устоявшего, — ствол, который, казалось, кричал среди всеобщего опустошения сотней ртов своей изодранной коры…