Там, на родине, германофилами были священнослужители, ибо нечестивая Франция, первой ввела светское образование и отделила церковь от государства, а также чистокровные испанцы, многочисленные потомки, родственники немецких иммигрантов, которые вместе с приверженцами узкого офицерского плана — их в шутку, называли — «Вторыми Фрициками» — заранее аплодировали второй победе Кайзера. «Союзниками» же (слово Антанта никак не прививалось) были представители, интеллигенции, писательских и университетских кругов, читатели Рубена Дарио, или Гомеса Каррильо; люди, уже побывавшие в Париже или мечтавшие сюда приехать: школьные учителя, вольнодумцы-самоучки, медики с парижским дипломом, а также немалая часть буржуазии — прежде всего та, что на своих балах и вечерах иной раз объяснялась по-французски так же аффектированно и литературно, как персонажи из «Войны и мира», — и вообще весь наш народ, ибо француз в латиноамериканских странах занимался, как правило коммерцией, не составляя при этом конкуренции местному жителю, был со всеми любезен и мил и, не стесняясь, ложился в постель с самбами и чолами, чем весьма отличался от тех, кто сидел, запершись, при мюнхенских свечах в своих «Немецких клубах», в своих «Немецких кафе»; кто имел официально подтвержденный белый цвет кожи и встретил бы здесь любого негра или индейца, ощерив клыки Фафнера[174]…
Так, в сомнениях и колебаниях, прошел конец августа, хотя Глава Нации наблюдал течение дней и ход событий с почти веселым любопытством. Судя по быстроте проводимых операций, армии Мольтке без особых затруднений вскоре подойдут к Триумфальной арке, ибо теперешним французам-генералам далеко до тех, чьи имена высечены на громаде наполеоновского монумента. И этот чванливый и развратный город подвергнется такому очищению огнем, какого не предвидел ни один здешний католический писатель, сравнивая Париж с Содомом и Гоморрой и даже с распутным Вавилоном, после эрекции (это слово, как сказал Флобер, следует употреблять лишь в разговоре о статуях и архитектурных сооружениях) его Эйфелевой башни, Вавилонской башни, этого современного Зигурата, Маяка космополитизма, Символа смешения языков, башни, которая удачно сочетается по высоте с белыми хотя архитектор мечтал увидеть их золотыми — башенками собора Сакрэ-кёр. Однако Глава Наций, любитель раздавать индульгенции, если чьи-либо действия не вынуждали его быть карающей десницей, помышлял не об огне пожарищ или разверстых небесах, а лишь о моральном очищении и наказании высокомерных и самодовольных, которым придется усмирить свою гордыню мольбой о мире, А потому желанный очистительный огонь не должен причинить ущерб ни фрескам Пантеона, ни розовым камням Вогезской площади, ни витражам Нотр-Дам или поясам целомудрия Аббатства Клюни, фигурам и призракам музея Гревена[175] или раскидистым каштанам на авеню, где живет графиня де Ноай (хотя и она от него отвернулась); ни, конечно же, музею Трокадеро, где вскоре под стеклом будет красоваться наша Мумия, которую Чоло Мендоса отправится искать в Гётеборг, как только кончится война.
И в самом деле, до окончания войны оставались считанные дни: доктор Фурнье, завершив курс лечения и отпуская своего пациента, чья рука уже с завидной легкостью ныряла к пистолету, хотя указательный палец еще не мог настолько сгибаться, чтобы спускать курок, без устали бранил беспечность Верховного командования, его безалаберность и беззаботность, gabegie, — c’est encore la debacle,[176] которые неизбежно приведут нас к поражению: Vous faites bien de repartir chez vous, cher Monsieur. Au moins, la-bas, c’est le soleil, c’est les mulatresses…[177]
Однако днем 5 сентября началась битва на Марне («Войну не выиграешь одними шоферами такси», — иронически заметил Глава Нации). Скоро обнаружилось, что вопреки тактической и стратегической установке Жомини французская линия фронта не имела центра (!), ибо здесь у нее была лишь слабая кавалерийская застава. Восьмого стало, казаться, что эта сторона потерпит поражение. Но девятое число принесло победу.
В тот же вечер латиноамериканские дипломаты, собравшиеся в своем кафе на Елисейских полях, отпраздновали триумф, приглашая выпить вместе с ними всех проходивших мимо проституток, в то время как Глава Нации, который впервые посетил сие собрание, — величавый патриарх в сюртуке, общепризнанный кладезь житейской премудрости, — проворчал: «Да… Да… Но это еще ничего не решает». На следующий день он встал рано утром в дурном настроении И вперил взор в. Триумфальную арку, которая то росла на глазах, то тут же уменьшалась в зависимости от того, кому желал он поражения. Закончив курс лечения, он уже подумывал о возвращении туда. Свое дальнейшее пребывание здесь оправдывать становилось трудно, и к тому же оставалось все менее надежд увидеть победный марш германцев с их военными оркестрами, одновременно оглушающими и вызывающими смех ненатурально чеканным шагом и видом едва ли не лопающихся щек трубачей, ведомых толстым тамбурмажором. И только было собрался Глава Нации позвать Перальту, чтобы вместе прогуляться в «Буа Шарбон» к мосье Мюзару, как вдруг его секретарь сам вошел к нему с искаженным лицом и вручил ему длинное послание на голубой бумаге: «Прочтите… Прочтите…» Это была телеграмма от Роке Гарсиа, Председателя Сената:
«ИМЕЮ ЧЕСТЬ ИЗВЕСТИТЬ ВАС ГЕНЕРАЛ ВАЛЬТЕР ХОФМАН ПОДНЯЛ ВОССТАНИЕ В СЬЮДАД МОРЕНО С ПЕХОТНЫМИ БАТАЛЬОНАМИ 3.8.9.11. ТАКЖЕ ЧЕТЫРЬМЯ КАВАЛЕРИЙСКИМИ ПОЛКАМИ ВКЛЮЧАЯ ГУСАРОВ «РЕСПУБЛИКА» ТАКЖЕ ЧЕТЫРЬМЯ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ СОЕДИНЕНИЯМИ ПОД ЛОЗУНГОМ ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОНСТИТУЦИЯ ДА ЗДРАВСТВУЕТ СВОБОДА…»
«Подонок, так его растак, сукин сын!» — взвыл Глава Нации. Но это было еще не все: трое из «Вторых Фрициков» — Брекер, хороший рыжий малый, всегда получавший сверху доверительные указания и тайные инструкции; Гонсалес, бывший военный атташе в Германии; Марторелль, артиллерист-каталонец, ставший креолом из-за своей ненависти к испанской монархии, — трое этих офицеришек, захваленных и осыпанных орденами, досрочно повышенных в чинах, тоже затесались в бунтовщики. «Сволочи! Сволочи!» И Глава Нации кричал, вопил, буйствовал, орал в неистовой ярости, пока его вдруг не одолевала безутешная тоска, и тогда он которому всадили нож в самое сердце наплевали в душу, начинал жалобно стонать, тихо изрыгая бранные эпитеты, призванные навеки заклеймить измену, коварство, черную неблагодарность, притворство и обман. Его вдохновенные монологи, достигнув вершин остервенения, переходили в сетования, чуть ли не в рыдания, ибо уже не находилось слов, чтобы выразить разочарование в людях, но вскоре он снова приходил в себя, свирепел, распалялся, снова взрываясь проклятиями и страшными угрозами. («Я допускаю, что Мунэ-Сюлли — великий трагик, — думал Перальта, — но второго такого, как мой Президент, не сыскать…») А Глава Нации продолжал вопить и бушевать в диком гневе, ломая мебель, швыряя на пол книги, целясь в гладиаторов Жерома из своего бельгийского пистолета, и вошел в такой раж, что Сильвестр в тревоге выбежал из лакейской: «Monsieur est malade?… Un medicin, peut-etre?…»[178] Внезапно утихнув, или овладев собой, — взбешенный властелин обернулся к своему слуге: «Ce n’est rien, Sylvestre… Rien… Un mouvement d’humeur… Merci…»[179] И, поправив галстук, но еще судорожно дергаясь, явственно слыша свист бичей, гуляющих по спинам изменников, вспотевший Глава зашагал по кабинету и стал диктовать приказы и распоряжения Доктору Перальте. Сейчас же пойти в ближайшее агентство путешествий — какое-нибудь еще должно функционировать возле Гранд-Опера — и сделать все возможное, чтобы попасть туда как можно скорее. Запросить у Роже Гарсии точные данные о боевом духе гарнизонов, преданных Правительству. Послать телеграмму Ариэлю, дать телеграммы нашим газетам с воззванием к народу для первой полосы («Еще раз — слепое честолюбие человека, недостойного носить свое звание… и т. д. и т. п. Ладно, ты сам знаешь…»); телеграмму сюда, телеграмму туда, телеграммы и снова телеграммы. В это время послышались голоса газетчиков, предлагавших дневные выпуски с последними известиями о войне. «Очень мне она нужна, будь все они прокляты!» И в бешенстве пнул ногой картину, стоявшую на полу, только что принесенную одним из учеников Жан-Поля Лорена, протеже Офелии. Эту картину еще не успели повесить, и называлась она «Казнь Ганелона»[180].