Только теперь дошел до ошеломленного слушателя истинный смысл многих извинений и любезных отговорок, мнимого отсутствия Луизы де Морнан и странный ответ Бришо: «Я знаю, земляк, что здесь многое преувеличено… Ныне творят чудеса в области фотографических трюков. Вы, конечно, не могли… Все это понятно фальшивка…» Но Композитор, увы, не нашел времени отужинать с ним тем вечером в Лари. И назавтра тоже не обещал, ибо дал слово встретиться со своим коллегой Габриэлем Форе[131]. К тому же так много работы: опера на либретто испанца Моратина[132] «Девушки говорят да», концерт для фортепьяно с оркестром. Очень, очень жаль…
Совершенно сраженный Глава Нации свалился в гамак, подвешенный по диагонали на кольцах, которые несколько месяцев назад он велел укрепить в противоположных углах своей спальни. Даже не набросился в ярости на Чоло Мендосу, который ведь мог Сообщить ему обо всем этом заранее. Он прекрасно знал, что из всех газет его дипломаты читают только «Рир», «Фантази» и «Ви Паризьен» и всегда последними узнают то, что пишется об их стране. Он глядел на лепные украшения белого потолка с горьким чувством досады, какую, видимо, ему еще никогда не приходилось испытывать. Плевать на те прозвища — «мясник» ли, «варвар», «кафр» и прочие, — какими его наградили бы в местах, которые он никогда не любил и сам отзывался о них весьма неуважительно. Так, он не скрывал мнения, что Берлин по праву может называться «Медвежьим логовом»; их Бранденбургские ворота — просто нелепый гранитный паровоз, который норовит раздавить самое понятие архитектурной композиции, а их Пергамский алтарь[133] втиснут в четыре музейных стены возле Унтер-ден-Линден. Вена, хотя и славится элегантностью и сластолюбием благодаря опереттам и вальсам, в действительности страшно провинциальна со своими расфуфыренными, офицериками с дюжиной — или менее того — рестораций, из кожи вон лезущих, чтобы казаться парижскими, и своим кофейно-молочным Дунаем, который бывает голубым, наверное, лишь 29 февраля, да и то не каждого високосного года. Берн — скучнейший городишко, загромоздивший свои улицы каменными швейцарскими герольдами и превративший дома в выставки часов и барометров. Рим со своими театральными площадями, переулками — сплошные оперные подмостки, где прохожие, как бы ни были они одеты, что бы они ни говорили, все равно не более чем сборище хористов из опер Верди «Сила судьбы» или «Бал-маскарад». А Мадрид вообще город второго сорта: бродячие торговцы водой, сластями и спиртным, ночные стражники со связками ключей за поясом, пирушки-тертулии в кафе, где первые проблески рассвета освещают неприглядную картину столов с недопитым какао, объедками и огрызками, оставшимися после тех, кто отправился спать, в то время как другие посетители с утра пораньше уже начинают жевать чурро, запивая их касальей и дымя дешевым табаком…
Париж совсем другое дело. Это Земля Обетованная, Благословенный Край, Святое Место интеллигенции, Метрополия всех образов жизни, Источник всяческой культуры, город, который год за годом в журналах, газетах и книгах восхваляли, пожив здесь и в полную меру удовлетворив свое честолюбие, такие знаменитости, как Рубен Дарио, Гомес Каррильо, Амадо Нерво[134] и многие другие латиноамериканцы, каждый из которых по своему умению и разумению сделал для себя из этого Великого города Врата Рая…
Постепенно и упорно Глава Нации тоже добивался своего, соблюдая строгие правила светского этикета, меняя костюмы в соответствии с часами, днями и временами года, преподнося щедрые, но не сверх меры роскошные подарки, рассылая огромное количество цветов, не жалея денег на благотворительных базарах и лотереях в пользу бедных, а также приобретая друзей среди артистов и писателей, открыто презиравших экстравагантности богемы; посещая все; выдающиеся концерты, торжественные рауты и театральные премьеры, — показывая тем самым, что в наших странах «тоже» знают толк в светской жизни. Так он вступил на путь, который еще не привел его к вожделенным страницам Альманаха «Готы»[135], но тем не менее уже трижды приводил на музыкальные вечера мадам Вердюрен[136], что было неплохим началом. Ему хотелось когда-нибудь, когда он будет по горло сыт заварухами и треволнениями там, навсегда, до конца дней своих поселиться в этом доме, который с каждым новым приездом становился все милее его сердцу. И вот теперь все пошло прахом. Навсегда закроются перед ним двери домов, о которых он мог лишь мечтать с той поры, когда был провинциальным журналистом и бродил по извилистым улочкам Пристани Вероники, декламируя; поэмы, в которых Рубен Дарио воспевал «век короля Людовика Французского, Лик солнца в окружении звезд и синий Абажур над дивными дворцами, где благоухает роза, Роза Помпадур»[137]. Или, когда, вдыхая в какой-нибудь портовой таверне чад подгорелых креветок и пережаренной хамсы, уткнувшись в журналы оттуда, он наслаждался зрелищем великолепия, которое сотворили лучшие художники мира, смотрел на пурпур и позолоту фойе Гранд-Опера, на белизну сильфид и на царственное одеяние амазонок — участниц конных состязаний, на серые соборы, плачущие дождем, — «il pleure dans mon couer comme il pleut sur la ville…»[138], — на яркие соцветия женщин, которые выглядели на картинках какими-то жар-птицами, брильянтовыми симфониями, чудо-существами, неведомо откуда явившимися вдруг на страницу; «Иллюстрасьон» — вот тут, здесь, где слышался рев гудка датского грузового парохода, скрип лебедки и шум угля, сыпавшегося на ближний мол…
Теперь же ему казалось, что он видит презрение и немое осуждение в глазах решительно всех, кто его окружал: камердинер Сильвестр как-то странно отводил взор, кухарка — при виде его подозрительно вытирала руки о, фартук — что, правда, можно было объяснить тысячей разных причин; консьержка, с вытянутой физиономией даже не сочла нужным проявить интерес — или, кто знает, сочла вопрос бестактным? — к его руке на перевязи. И в «Буа Шарбон», куда, как обычно, посидеть вместе с Перальтой за бутылкой «божолэ», он отправился тем вечером со смешанным чувством любопытства и робости, мосье Мюзар был не слишком приветлив. Его супруга не вышла пожелать им приятного аппетита, а судя по взглядам, какие кидали на него те двое, в кепи, сидевшие в другом конце бара, они судачили о нем. Во всех остальных кафе у гарсонов было какое-то странное выражение лиц. В конце концов, желая избавиться от снедавшей его тревоги, Глава Нации по совету Перальты нежданно-негаданно явился к Именитому Академику, который стольким был ему обязан. Там, в мрачноватых апартаментах с видом на Сену, среди старинных книг, рисунков Хокусаи, портретов Сунт-Бёва. Верлена, Леконт-де-Лили и Леона Дьеркса, Президент нашел радушный прием, полное понимание и здравый взгляд на жизнь, что тронуло его до глубины души. Власть налагает ужаснейшие обязанности; утверждал его друг. «Если король исполняет обет, это страшно; и если не исполняет — тоже страшно», — говорил он, цитируя, кажется, Оскара Уайльда. Любой народный вождь, любой популярный монарх, любой Великий Правитель имел твердую руку…
Перед глазами Президента проплывали драматические и вдохновляющие видения и картины: разрушение Карфагена, осада Нумансии, падение Византии. В памяти ни с того ни с сего вперемежку всплывали образы Короля Филиппа и герцога Альбы, Саладина. И к тому же… Разве удавалось кому-нибудь и когда-нибудь удержать разнузданную солдатню, упоенную победой, умерить ее ярость, неистовство, жестокость? Явление прискорбное, но неизбежно повторяющееся на протяжении всей Истории. А когда надо подавить восстание индейцев и негров, ситуация еще более усложняется. Ибо в конечном итоге, если говорить честно… это был заговор — да, без всяких сомнений! — именно заговор негров и индейцев…